И снова воображаемое переплелось в мозгу Родиона с реальным.
— Как? — закричал он, возвращаясь к действительности. — Мне солгать? Мне, повидавшему так много зла и горя, что мозг мой поседел?.. Я ненавижу ложь. Я видел в тюрьме невинных людей, приговоренных в общей сложности к тысячелетию тюрьмы и каторги. Это ли по-христиански, господин председатель? А по-христиански ли под предлогом военного времени отправлять в ссылку тысячи и тысячи людей, чья вина сомнительна хотя бы потому, что их боятся судить гласно? Там, где нет гласности, господствует ложь и лицемерие. Где нет гласности, нет и права, нет закона. А порки, истязания, пытки? А шпиономания? А выселение из прифронтовой полосы целого народа, огульно обвиненного в шпионаже, с детьми, увечными, старцами? А убийства при попытке к бегству? А одичавшая цензура, готовая запретить все газеты и пересажать всех редакторов? А поражения на фронте? Наши солдаты поистине герои, ежели они еще воюют без снарядов и винтовок. Я был на войне и в заточении, я видел мертвый дом и лесную глушь. И везде я видел одни лишь страдания, неравенство, тиранию, гнет и скорбь. Как печальна наша Россия, господа! Ее лучшие умы томятся в тюрьмах, окопах и сумасшедших домах… — Он закрыл лицо руками и умолк, весь сотрясаясь от беззвучных рыданий.
Речь подсудимого усыпила было председателя; внезапная тишина разбудила его. Подполковник Маслюков насторожился, вдруг заморгал глазами, как филин, которому в зрачки ударила струя острого дневного света и ослепила его.
— Что такое?! — закричал он не своим голосом. — Вы сошли с ума, Аникеев! Еще одно слово, и я лишу вас слова.
— Я это знаю, — отвечал обвиняемый, отнимая руки от лица. — За это вы меня и судите, что я не могу молчать. Найдется ли здесь хоть один человек, который был бы так же невиновен, как я и Филимон Барулин? Филимон означает любимый. Вот он, любимый сын народа, силач и богатырь, на позорной скамье, как последний злодей.
Филимон смотрел на друга восторженно-преданными и мокрыми от слез глазами. Но председатель остановил подпоручика и велел ему говорить только о себе.
— А что мне о себе говорить? Не помню, кто это сказал: если бы его обвинили в том, что он украл Эйфелеву башню, он немедля бежал бы из Парижа. А что делать человеку, которого обвиняют в том, что он украл луну?..
Кое-кто засмеялся, а председатель предостерегающе постучал по столу.
— Я все сказал. Я вышел из народа, я был с народом всегда и повсюду, в казарме, в окопе, в лазарете, в тюрьме и сумасшедшем доме…
— Ах, так вы были в сумасшедшем доме! — вскричал вдруг председатель, как будто это было для него новостью. — Так вы были в сумасшедшем доме! — повторил он таким тоном, словно хотел сказать: «Ну, тогда нам все ясно и понятно». Он вцепился в эту фразу, как собака в кость, повторяя ее без конца.
— Но разве вы за это судите меня? — удивленно и грустно спросил подсудимый.
Председатель вдруг сообразил, что зря подчеркивает все время это обстоятельство, чем оказывает обвиняемому неоценимую услугу. Душевная болезнь смягчает вину, снижает ответственность, служит снисхождением, вызывает сочувствие. Судить больного грешно. А подсудимый отлично использовал «льготы безумца», не отвечающего за свои чересчур вольные речи.
Небольшого роста, лохматый, с сединой в топорщившихся волосах, с худым, трагическим лицом, на котором особенно заметны стали скулы и темные горящие глаза, смешно поддерживая одной рукой штаны, чтобы они не свалились, а другой потрясая в воздухе, он выкликал отрывистые фразы. И голос его гулко звучал под сводами готического зала.