Выбрать главу

Тень косого дождя прошла стороной, а здесь слегка покропило, утихла и листва на дереве, мертво повиснув. Снова засияло солнце, сделалось жарко, а все же в воздухе посвежело и легче стало дышать.

— Пошел я, братцы, в люди, — снова заговорил Филимон. — Всякие были у меня хозяева, всякие были надо мной командиры. Но всем охота была поживиться от моей силы. Служил я у барина. Из себя фасонистый, видный, бойкий, хлыстик под мышкой и муштрует. «Филомен! — это он меня так звал. — Подай-ка мне того-этого, да не того-этого, а этого-того, болван!» Вот и пойми его как хочешь. А как что не так — в морду, за мое почтение. Охальный был мужик, с гонором, и на руку предерзостный. На людях называл меня Филомен, а с глазу на глаз — скотина, шваль, по-русски значит сволочь, смерд, зараза, кошон — свинья, мол, и прочими погаными словами обзывал и мутузил по чем попало. Была у него бабонька Селестина, по нашему Санька. Как заладит: «Селести-и-на-а!» — тьфу, ну ровно из себя глисту тянет. Меня аж с души воротит. Была у них дочурка, махонькая, букву «р» не выговаривала, а злющая-презлющая, как щука. Укусит, бывало, оцарапает ежели до крови — смеется, а крови нету — плачет. «Ну чего, — спрашиваешь ее, — плачешь-то чего?» — «Клови нету». Вот ведь какая. Заладили меня лупить, то он, то она, барыня, значит. Про девчоночку не говорю, несмышленая. Лупцуют — деваться некуда. И все по харе. А ведь я, чай, человек, гордость имею. Зачем же все по харе да по харе? Били бы по шее, не так обидно. Ну, не стерпел, дал сдачи. Не барыне, конечно, бабу бить — последнее дело, баба — она как дитя, чему научишь, то и делать будет. Ему сдачи дал, барину. Учинил я ему хурлю-мурлю, слегка по морде смазал, он все зубы и выплюнул. Едва я ноги уволок. Последний мой хозяин был богобоязненный, ласковый, слова грубого не скажет, а как никто не видит, зубами скрипит и скрежещет. И оттого у него все зубы постерлись и искрошились, одни черные пеньки торчат. Жадный был, скаред, другого такого и не сыщешь. Спичку на четыре лучинки колол, лампадку только под праздник зажигал, козява! Харчился я у него впроголодь, всякой тухлятиной. Бывало, говорит: «И отпустить тебя жалко, и держать боязно. Сила-то твоя от лукавого. Ладно, живи, грех на себя возьму». Богомольный был — как у него лоб не протерся от поклонов. А самохвал — прямо слушать тошно: «Я кроткий, я добрый, я праведный, никого не обижу, травки не помну». А от его доброты люди в петлю лезли. В залог вещи задаром брал, да еще драл процент вперед, иродова душа! «Ты, говорит, подчиняйся, Филимон, и делай все согласно моего понятия». — «Не могу, говорю, Исай Федорович, конь идет себе путем-дорогой, где яма, колдобина какая, сам обойдет. А ежели ему ноги переставлять, куда он пойдет?.. Разнесет вдребезги к свиньям собачьим. Дайте мне хоть лошадиную-то волю, Исай Федорович, самому ноги переставлять…» — «Ни-ни, — отвечает, — воли на этой земле ни у кого нету, воля — она только в царстве божием. А тебе, говорит, и подавно нельзя своим умом жить. Ты человек средственный. Ума у тебя мало, супротив силы и не сравнять, можно сказать, и вовсе нету. Обидят тебя злые люди. Не прекословь, смирись!» Однако начал он опасаться, что уйду от него, сторожить стал, со двора не пускает. Не спит, не ест, пожелтел весь, высох, все стерегет меня. Стал и я опасаться: как бы греха не вышло, не ровен час — еще зарежет. Ночь приходит — оба не спим, стерегем друг дружку. Слава богу, война грянула. Все лучше, чем такая жисть. А может, думкаю, выйдет какая льгота нашему брату по случаю победы. Больно тяжко живем. — Помолчал немного. — И еще думка у меня, братцы: зарок давал до людей не прикасаться… как же я теперь немца бить стану? А вдруг да сробею, не решусь. Ведь кое время силу-то свою взнуздывал…