Боровчук укоризненно покачал головой, вдруг помрачнел, отвернулся и пошел прочь, встревоженный мыслью, что поздно или рано и ему не миновать фронта, где, не приведи господь, он может повстречаться с этими людьми.
«Свят, свят», — пробормотал он про себя и перекрестился.
На закате погрузились в вагоны. Грузились лихорадочно и шумно. Каждый старался захватить место на нарах повольготней. Один Аникеев об этом не заботился, а стоял в дверях, печально глядя вокруг. Какая-то молодка с не обсохшим от слез лицом плясала русскую под звуки гармошки.
— С тоски баба пляшет, — сказал Филимон и вздохнул.
А Родиону чудилась в толпе провожающих его рыжая красавица. Вдруг он увидел мать, маленькую, в черном платочке; с криком «мама», от которого Филимона в слезу прошибло, он выскочил из вагона. Он обнял мать, а она ухватилась за шершавый рукав его солдатской шинели и, обливаясь слезами, твердила: «Сыночек мой, сынок!» И сын тоже заплакал.
Он очень изменился: в непомерно просторной шинели, в фуражке, в которой утопала его стриженая голова, в сапогах, которые болтались, как ведра, на ногах его, он казался ряженым.
Рожок пел сбор. Солдаты спешили к своим вагонам.
— Прощайте, родимые! Прощайте, милые! — кричали провожающие.
Затрубил паровоз, поезд дернул, загремел буферами и медленно двинулся вдоль платформы. Провожающие стали плакать и махать платочками, а солдаты сурово запели:
Мать неотрывно смотрела на сына, стоявшего в дверях теплушки возле румяного богатыря, который вдруг заботливо обнял его за плечи.
В вечерней мгле перемигивались городские огни. Потянулись черные и мокрые поля, нагие перелески, над которыми перекатывались пахнущие жженым каменным углем клубы паровозного дыма, смешиваясь с туманом.
Наступила ночь. Дверь теплушки замкнули. А солдаты все пели.
Родион слушал пение солдат и пение колес, и казалось ему, что все вокруг него поет — и ночь, и поля, и холмы, и странствующие в небе звезды. И вспомнилась ему песня, слышанная им в раннем детстве от матери:
Понемногу смолкли голоса, и люди прислушались к песне юного добровольца. Она была простая и задушевная и проникала в сердце своим привычно жалостным напевом. Людям начало казаться, что они уже слышали ее когда-то и даже сами певали.
Сперва разрозненно подтянули голоса, потом запели слитным хором. А когда пение смолкло, Филимон спросил в наступившей тишине:
— А что, братцы, не слыхали песню без слов?
— Чего? — удивился кто-то.
— Без слов песню, говорю. Вроде — ля-ля-ля, тра-ля-ля!
— Будет тебе Лазаря тянуть, обормот!
— Вот именно что Лазаря. В наших заозерных краях только так петь и дозволено: ля-ля-ля, тра-ля-ля. Право. А хороши были песни у нас, душевные, беспокойные, вальяжные. Иную послушаешь — слезами изойдешь. Любит народ песни играть. Летом дни долгие, работы невпроворот, а с песней всякая работа спорится. А зимой ночи длинные, тоже запоешь за прялкой или еще как. Только вдруг указ вышел — петь бессловесно. Господин Курдюк-Курдюковский Хрисанф Алексеич наистрожайше воспретили. А их высокоблагородие господин Курдюк-Курдюковский не кто-нибудь и не баран начхал, а сам исправник, блюститель. Из себя рослый, плечистый, кулаком потрафит — не скоро очухаешься. «Крестьянские, говорит, песни — они все крамольные, про волю-волюшку да долю-долюшку. В песне словесной главное призыв. А от этого призыва и в горах обвал случается». И вышел указ: «Запрещенные песни играть запрещаю, а ослушника в холодную, на хлеб, на воду». Вот тебе оказия и происшествие. А какая песня дозволенная, а какая запрещенная, кто ее разберет. Иная чернее ноченьки, другая светлей божьей росы, а все равно на подозрении. Послушает тебя кто и донесет. И запрут раба божьего в холодную, да еще хурло-мурло изукрасят, весь в фонарях будешь. Народу сколько перетаскали — почитай, всю губернию. Народ, ясное дело, опасаться стал. А как русскому человеку от песни отказаться нёмысленно, запели люди без слов: ля-ля-ля, тра-ля-ля. Оно конечно, скучно Лазаря тянуть, зато не опасно. А в лес махнешь, там уж и волю глотке дашь. И эхо подтянет…