Выбрать главу

Глава двенадцатая

История Мирона Раскина, ставшего жертвой национальной розни

По вечерам свет зажигали поздно, чтобы больные подольше отдыхали. А летние вечера удлинились, так как день уже повернул на убыль.

В тишине, когда никакие резкие звуки не пугали Варнавицкого, он невнятно напевал свою песенку:

Кого-то нет, кого-то жаль, И чье-то сердце мчится вдаль…

И старик Ков-Кович, сидя у окна, что-то быстро и неразборчиво бормотал.

В раскрытые окна, огражденные решеткой, входил протяжный шелест сада, сочней и ароматней дышали цветы на клумбах, и глухо, едва уловимо доносился далекий городской гул.

В эти тихие часы приходили воспоминания, оживало прошлое, и в больной душе Мирона Раскина наступало просветле'ние. Однажды в такой именно час он заговорил.

Он сидел на койке, худой, изможденный, с низко сбегающими на лоб седыми, острыми волосами, с тонкими, трясущимися руками, костлявую худобу которых подчеркивали необычайно просторные рукава халата.

— Из детства я унес одно воспоминание: на столе горит свеча, а я срезаю ножницами кончик пламени. «Что ты делаешь?» — спрашивает меня мать. «А чтобы не коптило», — отвечаю я. Мне кажется, всю жизнь я занимался тем, что срезал кончик коптящего пламени. Чему вы смеетесь?

Никто не смеялся, даже Варнавицкий затих, подавленный и безучастный. Старик Ков-Кович, выйдя ненадолго из обычного своего оцепенения, тоже перестал бормотать. Задумался Шуйский, безмолвный и тревожный.

А Родион смотрел в окно на клумбу цветов, на которую словно опустился рой пестрых бабочек. В другое время вид цветов, быстро угасавших в вечернем сумраке, наверно, вызвал бы буйный взлет его фантазии. Но теперь он чувствовал себя жалким узником, даже могучее его воображение бессильно было унести его из неволи.

— Записать день моего рождения не удосужились своевременно, — продолжал Мирон Раскин. — Мне почему-то казалось, что я родился в солнечное майское утро, и первое мое разочарование было связано с этой именно датой. Слушая, как живописно похваляюсь я солнечной встречей, какую оказала мне природа, матушка моя удивленно сказала:

«Очень поэтично то, что ты рассказываешь, мой сын! Но это было не совсем так. Я думаю, из нас двоих мне лучше знать, как все произошло. Это случилось глухой осенней ночью, при свете копеечной свечи. Люди были маленькие, а тени их громадные. Твоя тень на стене была такая большая, что я испугалась. Разве может у новорожденного быть такая огромная тень и к тому же совершенно неподвижная? Ты не подавал никаких признаков жизни. И я заплакала. „Не плачь, пожалуйста, — сказала мне повивальная бабка, — сейчас он завизжит у меня как резаный“. И она отпустила тебе таких два шлепка, что мертвый и тот ожил бы. А на улице причитал осенний дождь и ветер подвывал, как старый еврей на молитве…»

Я слушал ее с полными слез глазами.

«Что же ты плачешь, мой мальчик? — спросила меня мать, не подозревая, какое горе причинила мне. — Или тебе жаль расстаться с обманом? Рано или поздно ты все равно обнаружишь, что это фальшивые стекляшки, а не драгоценности. Лучше раньше, позже будет гораздо больнее. Худая правда лучше самой пышной лжи».

На том кончилось мое беспечное детство. Я усвоил материнский урок: я был правдив и старался исправить несправедливости, встречавшиеся мне на каждом шагу. А жизнь в отместку отнимала у меня последние иллюзии и надежды. И не раз я думал: какое было бы счастье, если бы шлепки повивальной бабки вовсе не возвратили бы меня к жизни.

Раскин умолк и с минуту молчал, собираясь с мыслями. И все вокруг него молчали, тронутые скорбной добротой его повествования.

— Знаете ли вы, господа, местечко С-ны — начал снова Раскин. — Смешное местечко. В мое время там было десять тысяч жителей… с мертвыми, как острили шутники. Местечко это появилось на земле с незапамятных времен. Оно расположено среди холмов, покрытых косматыми еврейскими кладбищами. Да и лачуги были похожи на серые надгробные плиты.

Живые ежедневно навещали своих мертвецов, жаловались им на свою горькую долю и просили у них заступничества перед престолом всевышнего за всех обиженных и обездоленных, за бесправный свой народ, ввергнутый в тысячелетнее изгнание. Словом, дел у мертвых было куда больше, чем у живых. С кладбища живые шли в синагогу, чтобы дополнительно общаться с богом и просить у него хлеб насущный.

«Когда умирают люди, рождаются черви», — говорила, бывало, мать, повторяя древнюю библейскую мудрость.

Мать была кроткая и сильная женщина. Она зачитывалась Тургеневым, Шолом-Алейхемом и Виктором Гюго. Отец был умен, невежествен и дурно воспитан. Он был обладателем четырех вещей: лавчонки скобяного хлама, хриплого голоса, грыжи и неистощимого запаса проклятий. На меня он так, бывало, неистово кричал, что я начинал заикаться со страху.