И в тюрьме есть честные люди
Камера жила своей обыденной жизнью — от утренней переклички до вечерней: ранняя уборка, вынос параши, незакрашенный кипяток и ломоть хлеба утром, остывшая бурда в обед, двадцатиминутная прогулка, а в воскресенье — долгое выстаивание церковной службы в тюремной часовне и длинные смутные проповеди тюремного батюшки, отца Мисаила.
За малейшее нарушение режима — карцер.
Камера была тесная, с потными стенами, испещренными жалостливыми и похабными надписями. Оконце было расположено так высоко, что луч солнца в него никогда не проникал — ни прямо, ни косо. И только виднелся клок неба, по цвету которого — то нежной синевы, то золотистой белизны перистого облачка — можно было представить себе, как светел и ярок солнечный день.
Иногда Казимир Святковский жаловался Родиону на свою злосчастную судьбу. Он говорил с певучим польским акцентом, усиливавшимся, когда он волновался, и пропадавшим, когда успокаивался.
— Увы, кохана, в этом мире нет справедливости. Мы все получаем не по заслугам. Только одни несоразмерно больше, другие — неизмеримо меньше. Вот и вся разница. О Езус-Мария! Вы скажете, играй честно. Но разве есть честная игра? И что в этой жизни честно? Если один выигрывает, значит, другой проигрывает. Почему же я, а не он? «Пусть неудачник плачет». Я не ропщу, як бога кохам, пусть от стерляжьей ухи да на пустые щи. Но за что же в тюрьму? Говорят, преступление наказуемо лишь однажды. А меня всегда наказывали дважды: в юности выгнали из гимназии, а также из отцовского дома. Потом выгнали из банка, а заодно и жена сбежала. Теперь мало того что раскарамболили в пух и прах, дочиста обобрали, ни кельк-шоза не оставили, так еще вдобавок сюда бросили. О матка боска! Я мог бы легко и благочестиво есть свой кусок белого хлеба с черной икрой, как известные тебе панове, которые утаивают на какую-нибудь недельку-другую ящик гвоздей или связку кож… Но я предпочитаю быть честным шулером, а не мародером. — И в приливе гордости и азарта: — Ах, кохана, какое это удовольствие — пустить колбасой восемь новых колод, четыреста карт, точно ясновидец различая на ощупь узоры всех четырехсот рубашек… Это уже не игра, а искусство, и я уже не шулер, а артист, роковой игрок, компрене?
В ночном сумраке видно было, как дрожат у него руки, словно у запойного.
Родион не питал уважения ни к какому виду воровской профессии. Но в эту минуту перед ним сидел страдающий человек, быть может чрезмерно наказанный, и он не мог не пожалеть его.
По вечерам Воронок негромко пел старую воровскую песню:
Безнадежная горечь звучала в этом его «ой-ой», как стон ярости и отчаяния.
Культяпый слушал песню в каком-то безмолвном оцепенении, потом говорил Родиону, потряхивая серебряной серьгой в ухе:
— Песня глупая, а за душу хватает. Потому кипит душа, спокою нету. Знаю, гуляет девка, она таковская… А выйду на волю — тоже на горе, не миновать мне с ней каторги.
Кто-кто, а Родион понимал страдания любви и ревности. У него у самого разрывалось сердце, когда он представлял себе Анну в объятиях отвратительного парикмахера. И он сочувствовал Культяпому, вспоминая мудрые слова своей матери: «Бабу добротой учить надо, а не вожжой».
— Телка ты, — отвечал ему Культяпый. — Разве ихнюю сестру добротой проймешь? Ее не иначе как вожжой учить, а не поможет, так ножом.
Случалось, Культяпый разряжал свою тоску желчной тирадой:
— Хороший народ на войне мыком мыкается. А здесь шушера никудышная. Святковский — белобилетник, у его грызь, Бесфамильный годами не вышел, да и блажь его томит. А вот тебя, Васька, опасаются. Дай тебе оружие, а ты на первой станции пойдешь канать своим ходом — где там за тобой угонишься. Ну, чего оскалился, содомский грех?
— А ты? А ты? — глупо ухмыляясь, вопрошал Воронок. — В рай захотел, праведник?
— Что я? — горько отвечал Культяпый. — С богатым спорить все равно что против ветру плевать. Жил в батраках, не лучше крепостного. Не оглянешься, как закабалит тебя мироед. А управы на него нету. Я было решил подпалить его, да мужиков пожалел, прискорбело сердце у меня. Ну, я у него тогда коня свел. Свел коня, да не туда. Мужики мне заместо благодарности пальцы порубали. Лютые они до конокрадов… Сведешь коня, смотри уходи за три губернии, никак не ближе. Вот и попортили солдата. А какой бы из меня солдат вышел — первый сорт.