Выбрать главу

Тут народ высыпал, бегут православные ко мне, руками машут, а бабы — те и вовсе ревмя ревут и причитают. «Тише, бабоньки! — кричит им натурально старый Михейкин, у него двои на войне. — Дайте человеку пообвыкнуть малость. Приймите в соображение горе его».

Ну я и сообразил. «Когда, — спрашиваю, — стряслось-то?» — «Еще прошлой осенью, — отвечает Михейкин. — Среди ночи занялась изба, как соломинка… едва выскочили…» — «Значит, говорю, живые». И голоса своего не слышу. «Живые, живые, милый, как же, — отвечает Михейкин. — Люди добрые уж расстарались, пособили — кто чем мог. Пожили они тут с недельку, должно, и пошли по миру».

«Вот тебе, думаю, фита-ижица, горькая, думаю, солдатская недоля. Что же мне теперь делать? Куда идти? Где искать горемык-то моих?»

Смотрю, является Акиндин Фомич Добродеев. Все под ним ходят, вся деревня у него в долгу как в шелку.

«Не кручинься, говорит, и не ропщи, защитник царя-отечества! А поживи у нас в свое ублаготворение. Будет тебе уважение и почет сполна».

Обманул сердце мое добрым словом. Пожил я день-другой и не пойму, с чего это мироед такой ласковый, обходительный. На третий день он мне и говорит: «Не сокрушайся, касатик! Ничем не поможешь, а себя изведешь. А пойдешь ежели искать свое семейство, тебе, стало быть, деньжата нужны. Ну, за деньгами дело не станет. Ты мне только землицу отпиши. Тебе она больше ни к чему. А на фронт погонят — и вовсе пропадет все. А я тебе деньжат отвалю за милую душу. Сполна!»

Вот ведь, свинячье вымя, землица, вишь, ему моя приглянулась. «Покорно, говорю, благодарим, Акиндин Фомич, а только землю продавать не будем. Не мужицкое это дело — землю продавать».

На том и разговор кончился. Только по прошествии двух-трех дней сижу это я на бережку, задумавшись. Что делать? Семейство искать — отпуска не хватит, а на фронт возвращаться душа не позволяет. А тишина кругом, облака в речке затонули, а меня тоска ест, злая, похабная солдатская тоска.

Вдруг откуда ни возьмись синий мундир, малиновый околыш, неизвестный мне, стало быть, жандарм.

«Собирай, говорит, свои снасти, кикимора, и следовай за мной по закону военного времени. С тобой кое-кто побеседовать желает. Ясно?»

«А на предмет, — спрашиваю, — чего беседовать-то?»

«Досконально, говорит, мне неизвестно. Но полагаю, стал ты, солдат, задумываться. А задумаешься, как тебя потом такого на фронт пошлешь? Вот тебе и предмет. Засиживаться тебе здесь нечего. Тем паче, говорит, у тебя ни кола ни двора. Так уж лучше, говорит, собирайся подобру-поздорову. Давай-валяй на турецкий фронт, подальше с глаз…»

«Это почему, говорю, на турецкий? На турецкий — не желаю. Мне дед сказывал: с турком воевать не дай бог. Азиат. К нему в плен попадешь, он тебе сперва шахсай-вахсай сделает, шкурку с живого сдерет и на кол посадит — насквозь тебя и проденет. Вон какой он вояка!.. Шайтан его возьми!»

«Будет тебе турусы разводить на колесах. Куда прикажут, туда и пойдешь, хоть к самому черту на рога». Сердитый жандарм попался.

Ладно, думаю, что с ним говорить, что он понимает, жандарм, в душевном преображении.

«Что ж, говорю, господин жандарм, во мне не сумлевайтесь, я — рядовой, нижний чин, на то и присягал. Только желательно нам попрощаться с благодетелем нашим Акиндин Фомичом».

«Можно и не попрощамшись, — отвечает. — Дальние проводы — лишние слезы».

Я было его и так и этак, с собой зову… вижу, не улестить мне его, уперся как бык. Однако кто у нас в России супротив денег устоит. Нет таких праведников. Посулил ему пеночку с молока, он и сдался.

Мы и пошли. Услыхал Акиндин Фомич, что ухожу обратно воевать, да еще на турецкий фронт, обрадовался, засуетился, четверть самогонки выставил. «Пей-гуляй, однова живем. Не поминай, солдат, лихом».

Вижу, хотит он подпоить меня, а там и землю выманить под пьяную руку. До вечера гостевали мы, нагрузились порядком. А жандарм — сучье вымя — все торопит: идем да идем — в одно слово заладил.

Даже Акиндин Фомич рассерчал: «Ты что, — кричит, — торопишь его? Тебе, что ль, воевать аль ему? Дай людям проститься. Сполна».

Не соглашается ни в какую. «И так, говорит, нагрузился уже сверх всякой меры».

Однако уломали мы его. «Ладно, говорит, будь по-твоему, попомни мою доброту, солдат, давай по последней, на дорогу посошок».

Да разве знает русский человек свою последнюю?.. А самогонка лютая. И почал синий мундир бражничать: то целоваться лезет, то драться. Пришлось шашку отобрать. Не унимается. «Сволочи! — кричит. — Не уважаете нашего брата. А кто Россию оберегает от внутреннего врага? Его видимо-невидимо, тьма-тьмущая… жиды, студенты, гимназисты, инородцы, полячишки, шпионы, революцанеры, террористы, социлисты, анархисты, дезертиры, порушители присяги и прочая, и прочая, и прочая нечисть. Гидра многоголовая, дракон многоязыкий… А которые посягают словом и делом на высочайшую особу… А против войны которые?.. А инакомыслящие?.. Сколько их, господи, хоть караул кричи, без малого вся Россия. Моток ниток, вьется вервие, где начало, где конец — сам черт не разберет. Да тут всю Россию перетаскать по тюрьмам надо. Лови! Держи! Вяжи! Тащи!»