Выбрать главу

Книга вышла. Я не ждал ничего. Единственное, чего мне хотелось, это иногда иметь возможность погладить переплет. Людям нужны друзья.

Что же до парижской критики…

Многие и без меня говорили о «терроре в литературе», о круговой поруке, о клане «своих», о петухах и кукушках, о возвращении долгов или сведении счетов… На самом деле все это относится не к критике как таковой, а к тому, что называется «парижизмом». Вне Парижа нет ничего похожего на это мелкое стремление к всемогуществу. Давайте в который раз помечтаем здесь о децентрализации. В Соединенных Штатах не Нью-Йорк, а критики всех больших и малых городов страны решают участь книги. Во Франции властвует далее не сам Париж, а парижизм.

Однажды я удостоился в некоем еженедельнике целой полосы похвал — речь шла о моем романе «Европа». Через год у меня выходят «Заклинатели». Желчный разнос на всю страницу той же «критикессы» в том же еженедельнике. Ладно. Через пару недель, самое позднее через месяц, я встречаю эту даму на обеде у мадам Симоны Галлимар. Она выглядит смущенной.

— Вас, наверно, удивила моя суровость по отношению к «Заклинателям»?

— М-м…

— Я дала такой прекрасный отзыв о «Европе», а вы меня даже не поблагодарили…

Красиво, не правда ли?

Вполне понятно, что после подобных случаев и еще множества других мне стало противно печататься. Моей мечтой, которую я так и не смог никогда осуществить по материальным причинам, было писать в свое удовольствие и ничего никогда не публиковать при жизни.

Я был у себя в Симарроне, когда мне позвонила Джин Сиберг и сказала, что «Голубчик» восторженно принят критикой и «Нувель Обсерватер» даже указывает на Рэймона Кено или Арагона как на вероятных авторов, ибо «это может принадлежать перу только большого писателя». Вскоре я узнал из газет, что Эмиль Ажар — это не кто иной, как Хамиль-Раджа, ливанский террорист. Что он подпольный хирург, делающий нелегальные аборты, молодой уголовник, а то и сам Мишель Курно собственной персоной. Что книга — плод «коллективного» творчества. Я говорил с одной женщиной, у которой была любовная связь с Ажаром. По ее словам, он великолепен в постели. Надеюсь, я не слишком ее разочаровал.

Мне пришлось обратиться к адвокату Жизель Алими, чтобы внести изменения в договор Ажара с «Меркюр де Франс». Договор был составлен на пять романов, и, хотя я подписал его вымышленным именем, он тем не менее обязывал меня, как Ромена Гари, выполнять эти условия. Я выбрал мэтра Жизель Алими, потому что ее адвокатская деятельность во время войны в Алжире говорила в пользу невесть как возникшего, но очень меня устраивавшего мифа о ливанском террористе Хамиль-Радже.

В первый раз мое имя было произнесено только год спустя, когда уже вышла «Жизнь впереди», с появлением на сцене фигуры Павловича, признанием его авторства журналом «Пуэн» и открытием нашего родства.

Теперь надо сделать попытку объясниться всерьез.

Мне надоело быть только самим собой. Мне надоел образ Ромена Гари, который мне навязали раз и навсегда тридцать лет назад, когда «Европейское воспитание» принесло неожиданную славу молодому летчику и Сартр написал в «Тан модерн»: «Надо подождать несколько лет, прежде чем окончательно признать „Европейское воспитание“ лучшим романом о Сопротивлении…» Тридцать лет! «Мне сделали лицо». Возможно, я сам бессознательно пошел на это. Так казалось проще: образ был готов, оставалось только в него войти. Это избавляло меня от необходимости раскрываться перед публикой. Главное, я снова затосковал по молодости, по первой книге, по новому началу. Начать все заново, еще раз все пережить, стать другим — это всегда было величайшим искушением моей жизни. Я читал на обороте обложек своих книг: «… несколько насыщенных человеческих жизней в одной… летчик, дипломат, писатель…» Ничего, ноль, былинки на ветру и вкус бесконечности на губах. На каждую из моих официальных, если можно так выразиться, репертуарных жизней приходилось по две, по три, а то и больше тайных, никому неведомых, но уж такой я закоренелый искатель приключений, что не смог найти полного удовлетворения ни в одной из них. Правда заключается в том, что во мне глубоко засело самое древнее протеистическое искушение человека — стремление к многоликости. Неутолимая жажда жизни во всех ее возможных формах и вариантах, жажда, которую каждое новое испытанное ощущение лишь разжигает еще сильней. Мои внутренние побуждения были всегда противоречивы и увлекали меня одновременно в разные стороны. Спасли меня — я имею в виду мое психическое равновесие, — пожалуй, только сексуальность и литература, чудесная возможность все новых и новых воплощений. Сам для себя я постоянно был другим. И когда я обретал некую константу: сына, любовь, собаку Санди, то моя привязанность к этим незыблемым опорам доходила до страсти.