Выбрать главу

– Весьма любопытно, тетя Лиза, наблюдать, с какой жадностью и ловкостью человеки хватаются за историческую необходимость. С этой стороны марксизм для многих чрезвычайно приятен. Дескать – эволюция, детерминизм, личность – бессильна. И – оставьте нас в покое.

Он пошевелил кожей на голове, отчего коротко остриженные волосы встали дыбом, а лицо вытянулось и окаменело.

– Вообще – наглотался я впечатлений не очень утешительных. Русь наша – страна кустарного мышления, и особенно болеет этим московская Русь. Был я на одной фабрике, там двоюродный брат мой работает, мастер. Сектант; среди рабочих – две секты: богословцы и словобожцы. Возникли из первого стиха евангелия от Иоанна; одни опираются на: «бог бе слово», другие: «слово бе у бога». Одни кричат: «Слово жило раньше бога», а другие: «Врете! слово было в боге, оно есть – свет, и мир создан словосветом». В Оптин ходили, к старцам, узнать – чья правда? Убогая элоквенция эта доводит людей до ненависти, до мордобоя, до того, что весною, когда встал вопрос о повышении заработной платы, словобожцы отказались поддержать богословцев.

Должно быть, забыв, что борода его острижена коротко, Кутузов схватил в кулак воздух у подбородка и, тяжело опустив руку на колено, вздохнул:

– У Гризингера описана душевная болезнь, кажется – Grubelsucht – бесплодное мудрствование, это – когда человека мучают вопросы, почему синее – не красное, а тяжелое – не легко, и прочее в этом духе. Так вот, мне уж кажется, что у нас тысячи грамотных и неграмотных людей заражены этой болезнью.

Спивак, отгоняя мух от лица уснувшего ребенка, сказала тихо, но так уверенно, что Клим взглянул на нее с изумлением:

– Это пройдет, Степан, быстро пройдет.

– Да, конечно, богатеем – судорожно, – согласно проговорил Кутузов. – Жалею, что не попал в Нижний, на выставку. Вы, Самгин, в статейке вашей ловко намекнули про Одиссея. Конечно, рабочий класс свернет головы женихам, но – пока невесело!

Он взглянул на часы и спросил:

– А – не пора?

– Да, – ответила Спивак и, осторожно встав, ушла с ребенком на руках, а Кутузов, улыбаясь, пересел на стул против Клима и спросил очень дружески:

– Так вы находите, что революционеров – мало? А – где вы их видели, каких?

С необычной для себя словоохотливостью, подчиняясь неясному желанию узнать что-то важное, Самгин быстро рассказал о проповеднике с тремя пальцами, о Лютове, Дьяконе, Прейсе.

– Дьякон – Ипатьевский – Сердюков? Сын есть у него? Помер? Ага. А отец – тоже... интересуется? Редкий случай. Значит, вы всё с народниками путаетесь?

– Не путаюсь, а – изучаю, – сказал Клим, уже раскаиваясь в словоохотливости своей.

– Жития маленьких протопопов Аввакумов изучаете? Бросьте. Все это – не туда. Не туда, – повторил он, вставая и потягиваясь; Самгин исподлобья, снизу вверх, смотрел на его широкую грудь и думал:

«Возмутительно самоуверен».

– Особенности национального духа, община, свирели, соленые грибы, паюсная икра, блины, самовар, вся поэзия деревни и графское учение о мужицкой простоте – все это, Самгин, простофильство, – говорил Кутузов, глядя в окно через голову Клима. – Не отрицаю, и в этой плесени есть своя красота, но – пора проститься с нею, если мы хотим жить. И с героями на час тоже надобно проститься, потому что необходим героизм на всю жизнь, героизм чернорабочего, мастерового революции. Если вы на такой героизм не способны – отойдите в сторону.

Он закурил папиросу, сел рядом с Климом так близко, что касался его плеча плечом.

– В одном народники правы, – продолжал он потише и раздумчивее, – рабочий народ у нас – хорош, цепкого ума народ, пожалуй, отсюда у него и пристрастие ко всяческой элоквенции. Так что, когда народник говорит о любви к народу, – я народника понимаю. Но любить-то надобно без жалости, жалость – это имитация любви, Самгин. Это – дрянная штука. Перечитывал я недавно процесс первомартовцев, и мне показалось, что провода мины, которая должна была взорвать поезд царя около Александровска, были испорчены именно жалостью. Да. Кто-то пожалел освободителя.

Вошла Спивак в белом платье, в белой шляпе с пером страуса, с кожаной сумкой, набитой нотами.

– Шикарно, – сказал Кутузов. – Не забудь, тетя Лиза...

– Нет, нет, – обещала она, уходя.

Оба молча посмотрели в окно, как женщина прошла по двору, как ветер прижал юбку к ногам ее и воинственно поднял перо на шляпе. Она нагнулась, оправляя юбку, точно кланяясь ветру.

Клим спросил:

– Туробоев давно вернулся из-за границы?

– С месяц уже.

– С женою?

– Разве он женат? – удивленно осведомился Кутузов; а когда Клим рассказал о романе Туробоева с Алиной, он усмехнулся.

– Вот как? Нет, жена, должно быть, не с ним, там живет моя, Марина, она мне написала бы. Ну, а что пишет Дмитрий?

– Он не пишет.

– Ему уж недолго торчать там. Жене моей он писал, что поедет на юг, в Полтаву, кажется.

Странно было слышать, что человек этот говорит о житейском и что он так просто говорит о человеке, у которого отнял невесту. Вот он отошел к роялю, взял несколько аккордов.

– Давно не слыхал хорошей музыки. У Туробоева поиграем, попоем. Комическое учреждение это поместье Туробоева. Мужики изгрызли его, точно крысы. Вы, Самгин, рыбу удить любите? Вы прочитайте Аксакова «Об уженье рыбы» – заразитесь! Удивительная книга, так, знаете, написана – Брем позавидовал бы!

Покуривая, улыбаясь серыми глазами, Кутузов стал рассказывать о глупости и хитрости рыб с тем воодушевлением и знанием, с каким историк Козлов повествовал о нравах и обычаях жителей города. Клим, слушая, путался в неясных, но не враждебных мыслях об этом человеке, а о себе самом думал с досадой, находя, что он себя вел не так, как следовало бы, все время точно качался на качели.

Возвратилась Спивак, еще более озабоченная, тихо сказала что-то Кутузову, он вскочил со стула и, сжав пальцы рук в один кулак, потряс ими, пробормотал:

– Ах, чорт, вот глупо!

Самгин понял, что он лишний, простился и ушел. В комнате своей, свалившись на постель, закинув руки под голову, он плотно закрыл глаза, чтоб лучше видеть путаницу разногласно кричащих мыслей. Шумел в голове баритон Кутузова, а Спивак уверенно утешает: «Это скоро пройдет».

«Какая хитрая, двуличная. Меньше всего она похожа на революционерку. Но – откуда у нее уверенность?»

Враждебно думать о Спивак было легко, она явилась пред Климом человеком, который в чем-то обманул его, а с Кутузова враждебные мысли соскальзывали.

«Мастеровой революции – это скромно. Может быть, он и неумный, но – честный. Если вы не способны жить, как я, – отойдите в сторону, сказал он. Хорошо сказал о революционерах от скуки и прочих. Такие особенно заслуживают, чтоб на них крикнули: да что вы озорничаете? Николай Первый крикнул это из пушек, жестоко, но – это самозащита. Каждый человек имеет право на самозащиту. Козлов – прав...»

Самгин соскочил с постели и зашагал по комнате, искоса посматривая, как мелькает в зеркале его лицо, нахмуренное, побледневшее от волнения, – лицо недюжинного человека в очках, с остренькой, светлой бородкой.

«Да, эволюция! Оставьте меня в покое. Бесплодные мудрствования – как это? Grubelsucht. Почему я обязан думать о мыслях, людях, событиях, не интересных для меня, почему? Я все время чувствую себя в чужом платье: то слишком широкое, оно сползает с моих плеч, то, узкое, стесняет мой рост».

Мысли его расползались, разваливались, уступая место все более острому чувству недовольства собою. Глаза остановились на фотографии с группы гимназистов, окончивших гимназию вместе с ним; среди них у него не было ни одного приятеля. Он стоял в первом ряду тринадцати человек, между толстым сыном уездного предводителя дворянства и племянником доктора Любомудрова, очень высоким и уже усатым. Сам он показался себе вытянувшимся, точно солдат в строю, смешно надувшим щеки и слепым. Он сердито снял фотографию, вынул ее из рамы, мелко изорвал и бросил клочки в корзину под столом. Хотелось сделать еще что-нибудь, тогда он стал приводить в порядок книги на полках шкафа. Но и это не успокаивало, недовольство собою превращалось в чувство вражды к себе и еще к другому кому-то, кто передвигает его, как шахматную фигуру с квадрата на квадрат. Да, именно так, какая-то злокозненная сила, играя им, сталкивает его с людями совершенно несоединимыми и как бы только затем, чтоб показать: они – несоединимы, не могут выравняться в стройный ряд. А может быть, это делается для того, чтоб он убедился в своем праве не соединяться ни с кем?