— Я все более убеждаюсь в том, что я в вас не ошибся.
— Вы, Гнат Павлович не упускаете и малейшей возможности, чтобы не съязвить.
— Устаревшее мнение, — ответил Онежко серьезно. — Ну-ка, давайте начнем…
— Что? — не поняла Леся.
— А вот что… — С этими словами Онежко поставил посреди кабинета кресло и величественно уселся в нем, внезапно преобразившись в Царя. Он важно и медленно проговорил: — Я буду с тобой. Мне теперь некуда податься…
Леся Васильевна, которой еще владело чувство непринужденности, с которым она кружилась в танце, села Царю на колени, уткнулась лицом в его широкую грудь; он обнял ее, прижал к себе — и… здесь Савчинец стал единственным свидетелем большой любви Царя, свидетелем его горького одиночества, в котором он прижимался к жене, к своей единственной отраде, к душевной опоре.
— От меня все отвернулись. Даже Жрец.
— Любимый, ты не слушай Жреца. Это он довел до…
— Он — мудрейший человек.
— Мудрейший из мудрых — это ты.
— Жрец — моя правая рука.
— У тебя две руки, любимый, им нет равных по силе… И не доверяй Жрецу, не полагайся на него.
— Но мне не на кого опереться. А вокруг теснятся враги. — Страх и обозленность искажали лицо Царя. — Те, с кем я шел, теперь все против меня. Жрец тоже мой враг?.. Кто же со мной?
— Я с тобой, любимый. Ты же хотел, чтобы мы были только вдвоем.
— Мы — слабые.
— Ты всегда был сильным. Со мною — ты вдвое, вдесятеро раз сильнее.
— Да, с тобой я сильнее, — проговорил Царь.
— Сделай так, чтобы Жреца не было.
— Любимая, что ты говоришь?
— Он нам мешает.
— Я же тебе говорил: Жрец — моя правая рука!
— Власть должна быть только в твоих руках.
— Любимая, моей власти приходит конец! Конец! — в неистовстве кричит Царь.
— Во всем виноват Жрец. Убей его!
— Пусть будет по-твоему, любовь моя… Эй, слуги!.. Слышите, негодники! Повесьте Жреца!
Онежко снова прижал Лесю к себе и выкрикнул грубовато, что соответствовало проявлению одновременно радости и гнева:
— Черти б вас… ведь умеете. Карл Карлович, ну ты видел ее?.. — Сделал широкий круг по комнате и крикнул дочери: — Марыся, подай нам, дочка, чего-нибудь на стол.
Интермедия
Актеры сходили со сцены — одни спускались в партер, другие шли за кулисы.
— Я же еще не обедал, — спохватился Савчинец. — Все думаю: с чего бы у меня все наперекос идет, прихрамывает…
Режиссер спрятал в нагрудный карман блокнот, принялся протирать стекла очков и, выполнив эти процедуры, проговорил:
— Буфет, кажется, работает.
Шумные, жизнерадостные артисты — почти не похожие на тех людей, что только-только пребывали в далеком прошлом, — вытекали из зала. И опустошился безрадостный мир с неестественно вычерненным небом, с далеким обгоревшим горизонтом, с единственным тощим деревцем посреди простора.
Только Татьянка осталась в зале, потому что не хотела есть. Она сидела в кресле, стоявшем в сторонке на авансцене. Подошел Сашко, взял ее за руку.
— Хватит, Сашко, — с улыбкой сказала ему, приглаживая его ежистые волосы.
Если бы Антон Петрович мог увидеть эту картину счастья не ревнивыми глазами отца, а лишь глазами литератора, он нашел бы ей полное оправдание как фрагменту драмы, освещающему своей завершенностью безрадостный путь.
— Видимо, никогда не решусь при всех, — сказал Сашко, дивясь самому себе.
— Привыкнем…
— А я боюсь, что любовь станет привычкой и будем с тобой целоваться даже при людях. И возьмемся за руки просто, без волнения.
— А помнишь, как в кино. Ты только дотронулся легонько-легонько…
— Потом взял эти вот пальчики, — продолжал Сашко.
— Я такого волнения больше не испытывала. Разве только тогда, когда ты поступал на филологический: накрапывал дождик, а ты уронил пиджак… Помнишь?
Она склонила на плечо кудрявую голову, посмотрела на юношу умиленным взглядом, потом наспех его поцеловала. И только после этого быстро осмотрелась — не видел ли кто-нибудь.
— Ты говорил с отцом?
— Мне как-то неловко…
— Он, видимо, догадывается, потому что так странно смотрит… — Девушка комично продемонстрировала, как именно смотрит на нее Антон Петрович.
Сашко поглаживал ее руку и с обидой говорил:
— Тебе хорошо, не у кого спрашивать разрешения.
— Хорошо… — Грустная гримаса искривила ее губы. — И скажешь же такое!..
Только сейчас за всю свою сознательную жизнь впервые почувствовала себя равной с теми, кто рос не в детском доме. А до знакомства с Сашком мир казался ей не таким огромным, хотя в ее представлении в нем жили ее отец и мать. Отец — высокий, широкоплечий танкист, не ведавший страха перед огнем. Татьянка знала точно, что его танк первым ворвался в Берлин. А может быть, не в Берлин, ну, тогда в Варшаву, Будапешт или в Прагу… Он шел героем через всю Европу, шел вместе с Татьянкиным воображением, разрастался в волнующее сиротское понятие: отец… А мать виделась ей медсестрой, выносившей из-под огня раненых. Таким образом, Татьянка имела прекрасных родителей, она с восхищением рассказывала о них всем, пока не пришибла ее такая простая правда: родилась же Татьянка в пятьдесят седьмом… И как раз эта правда оставила ее сиротой до самого знакомства с Сашком.