— Ну, будешь жить? — это уже было сказано на ломаном русском языке.
Почему — будешь жить? Он всегда хотел жить, но его об этом не спрашивали, а выносили приговор: капут!..
Текучий водянистый снег, синие водянистые перелески, белое солнце… «Ну, добей, что ли!..»
Он собрался с силами и крикнул:
— Буду!
Только крик у него получился хриплым, едва слышным.
А она спросила:
— Когда все это кончится?
— Скоро, — ответил ей бородатый. — Поправляйтесь. Вот хлеб, мясо, есть вода… Одного не делайте — не высовывайтесь отсюда и не разговаривайте громко.
Когда бородач вышел, снова отозвался страшный гигант: земля загудела, заскрежетало небо, и затем неустанно грохотало, гремело, стонал изболевшийся лес, изболевшийся мир, и было так: не ночь и не день… Только ее глаза не давали угаснуть жизни. Наконец бред отступил, и все стало обычным: дощатое небо сразу преобразилось в низенький потолок, изболевшийся мир стал влажным подземельем, а она — незнакомкой.
Они были вдвоем. В темном укрытии, которое оборудовал для них бородатый чех.
— Расскажи о себе, — попросила она.
— Моя жизнь обычная.
— Да мы еще и не жили.
(Если бы человек знал, что он ошибается! Отшатнулся бы сразу. Но тогда дорога была бы как нотная бумага: параллельные линии не пересекаются, не сходятся… А настоящая жизненная дорога — задача с тысячами неизвестных. Надо своевременно понять себя и начать искать — неутомимо, изо дня в день. Только в сказке бывает легко, а жизнь — это тяжелая борьба, нелегкий труд!..)
Она была рядом, и свет от печурки едва выхватывал из полутьмы ее лицо, хотя он не знал, день сейчас или ночь, — давно (еще после того взрыва) потерял он ощущение смены дня и ночи.
А она была рядом, она была очаровательна. Она напоминала ему другую, ту, оставшуюся в его сердце.
— Мы начинаем жизнь, — согласился он с нею.
— Тебя за что?
— Я даже сам не знаю, как это случилось. Помнишь, мы должны были собраться будто бы на именины, чтобы на случай осложнений можно было бы оправдаться?..
В печурке вспыхнула сухая веточка, осветила продолговатое женское лицо, большие серые глаза, обведенные черными впадинами.
— Извини… Аня.
— Ничего, ничего, говори дальше.
— Было поздно, дело шло к ночи, когда все собрались у Василинки. У нее было безопаснее: ее хата стояла на окраине, пустая… отец к тому времени уже умер.
— Василинку ты вспоминал во сне.
— Мы с нею дружили еще с детства…
И замолчал, собирался с мыслями. Вернее, он не знал, о чем говорить, да и нужно ли… Потому что пока все держал в себе, оно казалось ему светлым и большим. Немыслимо большим. Когда и отчего оно стало уже не таким? Что же изменилось? Василинка вовсе не утратила очарования после того, как он встретился с Аней. Но Аня стала более реальной, ощутимой, земной. Она стала той, которую можно было взять за руку, с которой можно было говорить даже о самом будничном.
— Говори, говори дальше…
— Это были, конечно, именины, — продолжал он, спохватившись. — Собрались все члены группы… ну и… Кто-то, видимо, донес, предал.
— И ее тоже арестовали?
— Не знаю… Мы приняли решение не сдаваться…
Больше не спрашивала, не просила продолжать рассказ, чтобы не растравлять тяжелое воспоминание, а он не имел никакого желания говорить дальше. Потому что говорил совсем не то. Или, может быть, не так.
Он долго думал и никак не мог сообразить, что же произошло.
Антон Петрович отмахнулся от нелегких воспоминаний — и снова бросилась в глаза пустота зала, как раз то, что он уже назвал необжитым миром. Вместе с тем он почувствовал какую-то общность между пустым залом и подземельем лесника… Пустой зал… Пустой мир… Жизнь… Ничего не было… Но нет! Не совсем так. Не совсем.
Вопросительно посмотрел на режиссера, сидевшего рядом, хотел что-то спросить, но не знал, как сформулировать свои мысли. А тот спросил глазами: что?
— Да так…
— У тебя сегодня в разговоре почему-то слишком много «да так».
— Давно оно во мне, Семен Романович. Вернее, всегда находится во мне.
— Ты лучше смотри на этот переход, — попросил режиссер.
Видимо, его настораживала эта в какой-то степени более заметная, нежели того хотелось, контрастность между действиями, потому что незначительные изменения в декорации и в сценическом материале перевели повествование в иную плоскость и уже придавали ему реальное звучание. Окончилась эпоха, измерявшаяся неисчислимыми тысячелетиями, с однообразным содержанием: жизнь, творившаяся по законам детства. Путешествовали одиссеи между сиренами, циклопами, Полифемами. От тысячелетия до тысячелетия. И где-то, в какой-то точке терра инкогнита ожидали их верные пенелопы, выращивали телемахов, а те двигались уже к своим троям, в свои тысячелетия, до тех пор, пока с бегом многих-многих веков трои не стали Троей, а одиссеи — Одиссеем. И одновременно начали появляться конкретные цари, короли, императоры. И становились конкретными имена героев-борцов. Кончилось детство человечества…