Выбрать главу

Сашко стал грубым, разнузданным, даже наглым, он бунтовал. Разумеется, бунтовал он против себя, потому что встал сам себе поперек дороги, как колода на проезжей части пути, и не в силах был переступить эту преграду. (Как все-таки высок человек перед самим собой!)

— Итак, в итоге: вечная борьба… — продолжал режиссер. — Сущность человека в том, чтобы…

— Вранье! — неожиданно прервал его Сидоряк. — Истина человека в том, чтобы любить. Любить добро, правду, людей…

— Вы не так меня поняли, — пытался было пояснить режиссер. — Мы имеем в виду беспокойство человеческого духа.

И здесь Волынчук, хотя и дал себе слово молчать, не выдержал:

— Утопия, Семен Романович… утопия…

— Реальность, Кирилл Данилович, — возразил ему вместо режиссера балагур-художник.

— Минутку! — пошел в наступление Волынчук, ощутив у себя в руках козырную карту. Даже привстал с кресла. — Все же… пишем себя с большой буквы… интеллект… — и рассмеялся.

Когда он сердился, то смех у него получался искусственный и веселая гримаса на лице выглядела так, будто он кого-то передразнивает. Именно так и воспринял его оскал художник и задиристо спросил:

— Ты что?

Продолжить спор им помешал Сидоряк — он взял Волынчука за пуговицу пиджака, потянул к себе и переспросил медленно, со значением:

— С большой буквы, говоришь?

— Это не мои слова… — ответил тот.

Он отвернулся от Сидоряка, отыскивая взглядом, на что бы ему сесть, но, перехватив его взгляд, в кресло-трон уже уселся художник: он тут же принял позу Волынчука — выпятил грудь, втянул голову в плечи и отомстил ему за его оскал елейно-невинным пояснением:

— Престол занят, этакий дворцовый переворот, извини, пожалуйста, Кирилл Данилович…

А Сидоряк продолжил свою мысль, обращаясь ко всем:

— Мы говорим — с большой буквы, чтобы каждый задумался и задал самому себе вопрос: а с какой буквы я?.. Человек я или так, неопределенное существо?

Однако точку в этом разговоре поставил все же упрямый Волынчук:

— Артист.

Это было сказано бесприцельно, и никто не понял, относится сказанное к человеку вообще или только к ним, к актерам. Минутное молчание нарушил Рущак, который во всем умел увидеть неожиданную сторону. Он предложил режиссеру впустить зрителя за опущенный занавес и раскрыть перед ним эти споры — показать жизнь актеров за кулисами.

— Это очень интересно, — ответил режиссер, — увидеть не только актера, действующего по логике своего героя, а человека со всем его миром, стихию жизни в одном слитке: прошлое, настоящее, даже будущее.

«Неплохо, — подумал Антон Петрович, улавливая в чужих мыслях и свои: человек и артист — в одном слитке. — Шлифование, шлифование от колыбели и до могилы позитивного образа Человека великим режиссером, доведение его до той черты мастерского совершенства, которое воспринимается с восхищением на любой сцене самым требовательным зрителем, аплодирующим и восклицающим: чудесно, браво, бис!..»

Вдалеке от этого спора, увлекшего всех, оставались только Сашко и Татьянка.

Было что-то трогательное в этом наивно светлом и тревожном конфликте юных влюбленных. Все, что происходило кругом, их не касалось, потому что первая глубокая любовь подняла их высоко над будничной жизнью. Их жизнь, так же как жизнь всех людей, была не до конца устроена, но она стала такой светлой, что даже грусть оборачивалась счастьем. Все, о чем говорилось в драме-легенде, о чем спорили актеры в перерывах между репетициями, существовало где-то далеко-далеко внизу, у подножия Олимпа, на вершине которого оказалась их молодость.

Сашко укорял себя в душе за неотесанность, не мог простить себе того, что обидел любимую. Сашко называл себя плохим человеком, жестокосердным. Ведь он обидел ту, без которой его мир утрачивал целесообразность, без которой вся жизнь становилась неинтересной. Он смотрел на ее хрупкий стан, на узенькие плечи, на ее девическую грудь, и ему становилось не по себе:

«А что, если и вправду бросит меня!»

Тогда из-под его ног выскользнет тот прекрасный мир, в котором он пребывал последние месяцы.

«А что, если вдруг уйдет?..»