Подошел к окну, поднял занавеску, но тут же и опустил ее, потому что иллюстрация сыновнего широкого мира в этом жесте не получилась.
— Все — свое! Все! И хорошо, что это так…
Во время этой встречи Антон Петрович впервые открыл для себя душу Волынчука и был искренне удивлен разительным ее контрастом с обычно пасмурным выражением лица и всем обликом хозяина. Когда Антон Петрович, чтобы хоть немного снять возбужденность собеседника, рассказал ему о своих хлопотах с дочерью, тот стал разводить руками и приговаривать:
— Вот видите… То-то и оно…
Возможно, что именно эта общность чувств — озабоченность поступками детей — и послужила началом приязни Волынчука и Антона Петровича. После этой встречи Волынчук часто приглашал Павлюка к себе сыграть в шахматы, а когда тот появлялся в доме, говорил:
— Побеседуем… Шахматы никуда не денутся… А годы бегут… Не заметил, как и пролетели… Пятьдесят и семь… Не иначе, кто-то утащил… у сонного…
Он говорил обо всем, даже о погоде, с которой в последние годы, по его словам, что-то странное произошло, потому что ни зимы настоящей нет, ни лета настоящего. Но чаще — о жизни: так она цветет, как ива на влажной почве; что ни год — все новые и новые побеги…
Он явно склонял Антона Петровича к тому, чтобы написать о нем. И не ради славы — просто сожалел, что все пережитое может пропасть бесследно, не станет передачей опыта детям, потомкам…
— Жаль, что сам не умею… Написал бы!.. Ходили бы как ангелочки… Слушались бы… Уважали… Еще никто так не писал… — говорил он и помахивал большой квадратной головой.
По-видимому, в наивной простоте своей верил, что достаточно для примера описать чью-то жизнь, чтобы молодежь не повторяла старых ошибок.
— Мой отец был конюхом у пана… Так усердствовал, что кости хрустели… А бедствовал. И мы с ним, разумеется… Черными были… Он мне говорил: смотри, Кирилка… И я видел, что меня ожидает… Я хорошо усвоил отцовскую науку…
Эти неторопливые, но откровенные размышления Волынчука о жизни, так же как все, что окружало Антона Петровича во время работы над драмой, трансформировались в душе и, переплетаясь с собственными воспоминаниями, монтировались в легенду. Волынчук узнавал некоторые свои реплики в тексте пьесы и удовлетворенно прикрывал глаза, что Антон Петрович отмечал добродушной улыбкой: собственный свет бьет в глаза.
Сейчас Волынчук был на сцене, но не задерживал его внимания: ведь роль Помощника была очень уж статичной, заданной, неизменной. Другое дело — герой Литвака. В его поведении выпирал порыв, утверждавший и нежность, и юношескую самоуверенность. И артистичный жест Эммануила — отчаянный взмах руками, в котором должно было сказаться все состояние чуткой души, — актер позволил себе истолковать двойственно, неопределенно, словно предостерегал: не торопитесь, я еще не Я, меня вы увидите позднее, и тогда либо принимайте, либо судите. Он еще не был героем. Не был ни злом, ни добром. И еще жизнь должна была провести его через все испытания и, возможно, через то, единственное, которое определит: кто ты. После такого экзамена ты уже будешь Ты: герой или трус, великий или ничтожный… Эммануил шел к этому своему испытанию как-то очень простодушно, открыто, проявляя пока что черты, свидетельствующие о его возможностях и готовности пройти то ли через школу гладиаторов в Капуе или по склонам Везувия в роли Спартака, то ли через Фермопильское ущелье в роли изменника Эфиалта…
«Ходил Эммануил со своим Помощником среди людей и всюду проповедовал правду и любовь, учил добру, — говорил со сцены ведущий. — Бедные люди прислушивались к его словам, группировались вокруг него, потому что он говорил: «Убью Царя и поведу всех в страну, где господствует любовь. И всем будет хорошо, и все будут довольны — я всех сделаю равными. И судить буду всех по правде». А богатые, обласканные Царем, эти боялись его и распускали слухи, что он не настоящий сын, и всячески его унижали.
И привели к нему женщину, изменившую мужу своему, и начали смеяться:
— Обещаешь всех судить по правде, рассуди же эту блудницу. Что прикажешь сделать с нею?
Женщина стояла со связанными руками, в изодранном платье, и смотрела поверх голов толпы в пустой простор.
— Ну, суди справедливо.
— Может быть, она и невиновна, может, ею насильно овладел Чернокнижник.
Эммануил долго молчал, смотрел на толпу, которая уже готова была посмеяться над ним. Потом поднял руку и сказал:
— Кто из вас безгрешен, пусть первый ударит ее.