О т е ц. Любовь там, где сила и достаток.
М а л а. Отец, но ведь ребенок…
О т е ц. Скажешь, что это от него, он тебе поверит…
М а л а. Не желаю, не хочу его!
О т е ц. Прокляну тебя, если ослушаешься.
М а л а (плача). Прокляни, прокляни! Сделай меня каменной, чтоб сердце не болело. Убей, чтоб воскресла иной!
О т е ц. Убью! Не пожалею, не посмотрю на то, что дочь моя!
Стоп, человек! Дальше — уже не веселая девушка Мала, дальше…
… коварная и лукавая жена Царя, олицетворение сладострастия и зла. Вот она стоит перед зеркалом, гордо закинув красивую голову, и спрашивает свое отображение:
— Ты счастлива, Мала?
— Да, я счастлива. Меня все боятся, мне все прислуживают. Мне завидуют. Я все могу!
В дверь просовывает голову Царь.
М а л а. Иди ко мне. Я тоскую без тебя. Почему ты часто оставляешь меня одну? Раньше ты был всегда рядом со мной.
Ц а р ь (устало). В народе неспокойно.
М а л а. Ты очень изменился.
Ц а р ь. Об этом мне все говорят.
М а л а (злорадно). Ты начинаешь быть похожим на Него.
Ц а р ь (испуганно). Я запрещаю тебе говорить об этом!
М а л а. Не будь со мною злым. Я слабая женщина, я сейчас расплачусь.
Ц а р ь. Ну, ну, не надо, милая, не плачь. Не буду тебя обижать, только ты меня понапрасну не раздражай.
М а л а. Я боюсь, милый.
Ц а р ь. Пока я с тобой — никого не надо бояться.
М а л а. Тебя могут убить, потому что ты стал похож на Него.
Входит Жрец, низко кланяется.
Ж р е ц. Мой повелитель, с каждым днем, с каждым часом положение осложняется. Люди, которые больше всех нуждаются, отказались повиноваться нам.
Ц а р ь (кричит). Казнить всех, повесить!
Ж р е ц. Твои слуги вчера повесили сотню, а сегодня на их место встала тысяча.
Ц а р ь. Повесить тысячу!
Ж р е ц. Напрасно…
Ц а р ь (багровея). Десять тысяч, сто!..
Ж р е ц. Все напрасно… Появился опасный проповедник. Он обещает всех людей сделать братьями, а тебя грозится убить. Его зовут Эммануилом…
Ц а р ь (обескураженно). Сын?..
М а л а. Милый, не слушай этого человека, он говорит так, чтобы меня опозорить.
Это место в пьесе каждый раз вызывало у Антона Петровича неприятные переживания. Началось с того памятного срыва, когда где-то после десятикратного повторения Лесей фразы: «Милый, не слушай этого человека», оскорбленный Онежко схватил ее за руки и крикнул:
— Слушайте его! Слушайте, как вам советуют! — и показал на режиссера, тоже начинавшего терять чувство самообладания, хотя с Семеном Романовичем подобное случалось весьма редко.
Леся мгновенно превратилась в разъяренную кошку.
— Какое хамство! — топнула она ногой, как делала это дома, когда ее чем-то донимал муж.
Но Онежко не был ее мужем, просившим тут же прощения, и его слишком больно хлестнули такие резкие слова.
— Да кто вы, в конце концов, черти б вас побрали — манекенщица или артистка?
До крайности раздраженная неудачей, Леся крикнула:
— Вы просто хам! — и еще раз топнула ногой.
Онежко резко повернулся и бросился со сцены. Он сорвал репетицию, а позднее, на собрании, категорически заявил:
— С нею на сцену я больше не выйду!
— А может, передумаешь? — прищуривая глаза, что не обещало никакого попустительства, сказал секретарь парторганизации Сидоряк. Этот старый артист, бывший партизан, умел сохранять внешнюю уравновешенность, даже если в душе бурлило возмущение. — А может, Гнат Павлович, ты взял бы да и помог?
— Кому?
— Ну, допустим, мне, — вмешался режиссер, чтобы не допустить возможных пререканий. — Помнишь наш разговор, когда я в Лесе усомнился?..
— Ну и что? — Онежко сразу сбавил тон, почувствовав, что уличен в непоследовательности.
— Я с тобой по-хорошему, а ты иглы взъерошил, как еж… — примирительным тоном повел наступление Сидоряк. — Она очень старается.
— Покрасоваться перед зрителем, — прервал его Онежко.
— Нет, Гнат Павлович. Из нее толк будет. Ты уж мне поверь. Но я замечаю, что она побаивается…
— Кого?
— Тебя, Гнат Павлович, — с педантичной расчетливостью на максимальный эффект вставил в разговор свое слово Савчинец.
Онежко холодно рассмеялся, будто говорил: видишь, я смеюсь, но мне совсем не смешно. Если бы не стеснялся, то здесь бы и рассказал о случае прихода Леси к нему на квартиру.
— Боится… Меня… — в словах его уже звучала не ирония, а явный сарказм.