Две руки сближаются, слегка касаются друг друга. И все еще в тишине, так как стихотворение давно кончилось, и все еще робко, хотя невеста надевает венец, и во тьме, ибо глаза теперь должны быть закрыты, чтобы иного мира не видеть, кроме мира своего, который в этих, уже соединившихся руках, в пульсирующей крови. — Если хочешь, поцелуй меня, — говорит Сабина так тихо, что тише уже нельзя. Витольд слегка касается губами ее щеки и знает отныне, что самые прекрасные на свете стихи, даже те, что столетней давности, лишь для нее были написаны. И что никогда не испытывал он большего счастья, чем теперь… Доба Розенталь берет два ломтика хлеба и объемистый кувшин с горячим кофе. — Я сегодня в этой кухне снова поверила, что мир еще не погиб, — говорит она Ирене. Слышится скрип отворяемой двери, а потом стук башмаков на лестнице. Доба Розенталь карабкается на чердак, в свое надежное убежище. А у Сабины все еще закрыты глаза…
10
— Вы спите? — Санитар наклоняется над Яном, но Ян не открывает глаз. Побыть одному. Замкнуться в своей благостной тьме, из которой все видно. Дом обрастал диким виноградом вплоть до той первой военной зимы, когда мороз сгубил молодые побеги. Лишь через много месяцев заметил ты эту утрату. Все зазеленело, а стебли, веточки, которые оплетали наш дом, стали серыми, твердыми, похожими на пеньковые веревки. Предостережение? Просто мороз. Вчера выпал первый снег, и между бараками, говорят, белым-бело… — Он не спит, только что лежал с открытыми глазами, надо его толкнуть, — говорит сосед Буковского с внезапным рвением и подобострастно смотрит на санитара. Санитар вроде бы мелкая сошка, но всякое может случиться. Тут всякое бывает… — Уважаемый, открой глазки. Передо мной можешь не прикидываться тяжелобольным, — досадует санитар, — я кое-что принес. — Буковский неохотно выходит из недр темноты, откуда виден весь белый свет. Более яркий, чем тот снег, который уже наверняка затоптан сотнями деревянных арестантских башмаков. А санитар быстро вытаскивает из кармана кусок хлеба и две печеные картофелины. — Господи, это же роскошь… — стонет сосед Буковского. — Не для тебя, ты что-то слишком много болтаешь и прислушиваешься, — в голосе санитара гнев, но не такой, чтобы прятать голову под одеяло. Поэтому сосед продолжает наблюдать, но уже в полнейшем молчании, как хлеб и картошка перекочевывают из рук санитара под серое, драное одеяло Буковского. — От кого? — спрашивает Ян и прижимает к себе нечаянное богатство, словно из опасения, что ринутся на него те, кто уже благополучно преодолел тифозную горячку и теперь охотится за любой крошкой и шелухой — ведь не для того они пережили сыпняк, чтобы погореть при первой сортировке. — От разных людей, от Квасика, Черного Романа, лопай, дружище, не откладывай на завтра, а то из-под одеяла вытащат, когда уснешь. — Квасика знаю, а Черный Роман? Вроде я его не знаю… — Что поделаешь, — санитар наконец улыбается, и эта улыбка делает его моложе. Но тут же хмурится, припомнив, что, кроме хлеба и картошки, должен передать еще кое-что на словах. Он придвигается поближе к Яну, шепчет ему почти в ухо: — Дело дрянь, черт знает, чем это кончится. Вчера было большое переселение, всех поляков перевели с первого поля на второе и третье. Говорят, какая-то команда готовила массовый побег. — Какая? — вскрикивает Буковский и садится на своей подстилке. — Не знаю. Да какая теперь разница? — санитар смотрит на Яна с грустным спокойствием. — Второй день нет приема в лазарет. Всех больных, которые записались к врачу, погнали прямиком в газовую камеру. Не откладывай эту жратву, как бы не пришлось о ней пожалеть, а я бегу, передал, что велели передать. — И умчался. — Это не наш, кажется из хирургического отделения… — шепнул сосед, чтобы завязать разговор, но Ян молчал. Даже о еде на минуту забыл, так как переданная ему новость пахла не хлебом, а смертью. Началось. Перевод с первого поля на второе еще не наказание. Квасик прислал хлеб, значит, Квасика еще не взяли. Кого взяли? Кого возьмут завтра? Глупый вопрос или слишком логичный. Стоит ли отделять виновных от невиновных? Разве важно, кто планировал, кто подговаривал, если можно всех гуртом? С первого поля на второе, со второго — в газовую камеру. — Уважаемый, какой побег? — сосед дергает Яна за рукав. — Вы знаете подробности? Паразитов, которые это придумали, я бы на крючьях вешал. Рисковать надо с умом, а не подводить всех под монастырь. Я хочу выжить. До того как меня привезли в этот вонючий рай, я был просто Geisel — заложник, а теперь чувствую себя заложником в квадрате. Вечно отдуваюсь за кого-то. Сперва за брата, завтра или еще сегодня, ведь до вечера далеко, за баламутов, у которых от голода в головах ералаш. Хватит. Мне это уже боком выходит. — Молчи, у тебя нет жара, поэтому следи за каждым своим словом, а то уже совсем заговариваешься, — перебивает его Ян и принимается пировать. Хлеб надо держать на ладони, чтобы ни одна крошка не пропала. И ладонь поднять выше, к самому подбородку, чтобы не только языком слизывать, но и глазами есть. Был ли когда-нибудь на свете хлеб лучше этого? Странные названия мельтешат в голове, и откуда они? Из далекого сна, тифозного бреда, из лагерных фантазий, которые проходят зоной смерти, как по райскому саду, и часовой в них не стреляет, и колючая проволока не поражает током высокого напряжения. Был ли когда-нибудь хлеб лучше этого? А может, из старинных книг все эти подозрительные названия? Хлеб, хлебец, хлебушек. И чтобы ни единая крошка не упала — одеяло-то серо-бурое, ищи-свищи потом драгоценную пылинку в этих сумрачных складках, в морщинах байковой пустыни. Пшеничный? Что это значит? Пеклеванный, ржаной, пресный, с отрубями, солдатский, деревенский, печенный на листьях. Хлебушек. Не было никакого.