Выбрать главу

И тогда он особенно трогательно относился к своей люльке, просил, когда его отвязывали, а люльку оставляли пустой, чтобы накрывали ее заботливо занавесками, не то она рассердится и выдаст какую–нибудь его тайну, скажем, недовольство бабушкой или мамой, когда они долго держат его привязанным, или его зависть к брату за то, что ему разрешалось бегать по двору и залезать на крышу, — пусть все думают, что он усвоил уроки бабушки — она наказывала ему быть терпеливым, независтливым, незлобивым и нежадным до еды.

Рядом с кроватью во дворе стоял в кадке куст олеандра, всегда зеленый и пыльный, — пчелы, что садились и рылись в его розовых цветах, улетая, всегда отряхивали крылышки, и над кроватью долго летало розовое облачко пыли.

Этот куст, старый и тоже бессмертный, единственный, кто всегда закрывал кровать своими редкими ветвями, с узкими, твердыми листьями — на них день и ночь блестели капли влаги. Куст уже не пил и не ел, пресыщенный, но продолжил цвести из одного лишь чувства долга, и в этом ему помогало воспоминание, что жило внутри его стеблей коричневыми кольцами.

Каждую весну, когда кадку выносили из комнаты, где цветы зимовали, во двор, отец подрезал нижние сухие ветки, уже забывшие свои воспоминания, и приносил Душану, чтобы он разглядывал их и обнюхивал. Казалось Душану, что и олеандр много знает, все слышит и запоминает и что куст, как и люлька, если не оказывать ему знаков внимания и любви, тоже может выдать взрослым его нехорошие мысли, — все, что появилось в этом доме до него, имело между собой тайный сговор, очень давний и прочный, все следили за ним, чтобы он был добрый, и едва стоило ему хотя бы в мыслях сделаться ненадолго злым, как все вокруг передавало друг другу эти его мысли, чтобы осудить. Вот поэтому–то, когда отец приносил ему срезанные ветки олеандра, он смотрел на куст за окном и делал вид, что его вынуждают играть этими ветками, сам он ни в чем не виноват, а раз между олеандром и отцом есть сговор и куст разрешил себя срезать, то он здесь ни при чем и даже не догадывается о существовании сговора, ибо казалось, что стоит ему дать понять, что он знает об их тайне, как будет наказан.

И когда он сидел на кровати вечером и голова его тяжелела от запахов распустившегося олеандра, было ему дурно от тоскливого, старческого запаха цветов, которые почему–то вечером, в прохладу, одурманивали особенно сильно, он молчал и терпел, стараясь ничем не выдать своего неудовольствия.

С двором у взрослых тоже был какой–то сговор. Днем, в жару, двор, наверное, не разрешал им выходить из комнат, а если и позволял, то лишь на короткое время, чтобы взрослые пробегали быстро к воротам на улицу или же на кухню; двор, видно, потешался над чем–то, поэтому, когда бабушка выходила из гостиной и бежала в комнату, где Душан спал, она всегда закрывала ладонью или веером глаза, чтобы не видеть, как двор хмурится.

Окруженный с четырех сторон высокими стенами, глухими, без окон на улицу, двор стоял весь день наполненный густой жарой, молчаливый, ибо редкий звук из улицы мог полететь так высоко, чтобы, обогнув стены, спуститься вовнутрь двора и прозвенеть на солнце.

Два воробья, один весь черный, ленивый, почти никогда не прыгающий, как второй, с желтым пятном на боку, да чья–то длинная худая кошка с рассеченным правым ухом, всегда хмурая и осторожная, — вот, пожалуй, все, кому двор разрешал прогуливаться днем по палисаднику и заглядывать в окна. И больше никто днем не смел появляться во дворе, да никто и не осмеливался: стоит какой–нибудь уличной вороне, утомившись от зноя, попытаться сесть на крышу, как казалось ему, что зашумит недовольно олеандр, нашептывая донос двору, и двор, проснувшись от дремы, дохнет на ворону ветром, — у птицы мигом распустятся перья, и ее унесет куда–то.

Вечером, когда все выносилось во двор — коврик, одеяла, чайник, столик для ужина, со двором, видимо, начинался другой сговор — двор был теперь деликатным, простодушным, заботливым и разрешал отдыхать в своем лоне до глубокой ночи, а отцу и брату до самого рассвета — они спали во дворе. Тогда все расхваливали двор, а он, освещенный с четырех сторон фонарями, блаженствовал и смущенно молчал.

— Какое счастье — двор, — говорила бабушка, самая искусная льстица, — если бы я не боялась ящериц, я бы спала тут в прохладе…

Одна и та же ящерица, желтая, с черными пятнами от головы до хвоста и ровной белой линией на спине, вылезала вечером из трещины на стене и пробиралась под фонарь и застывала там, глядя на мошкару — твердый, мохнатый клубок, что летал вокруг света, никогда не рассыпаясь.