Конечно, на мальчишек обижаться было нельзя. Их родители либо умерли от голода, либо погибли на фронте, а мой папа был фашистом. Но я очень любил папу и маму и считал, что это их убили фашисты. Они и меня хотели убить, но у них не вышло.
А мальчишки приходили и стучались в окна и двери, обещая забить меня насмерть. Когда я начал шевелиться, догадливые девчонки обрядили меня девочкой, обманув въедливых мальчишек враками, что немчонка отправили в Барнаул.
В голубом платьице, с красивым белоснежным бантом, вплетенным в короткие вьющиеся волосы, я в самом деле походил на нарядную праздничную куклу. И мной забавлялись, как импозантной говорящей куклой. А когда поправился, лечившаяся в санизоляторе Лена Ирбитская с разрешения завуча детского дома и воспитателей увела меня к девочкам, и выдавала за свою сестричку Люсю, и долго опекала. И немногие из любопытных девочек догадывались, что я — тот самый фашист, которого жаждали убить мальчишки.
Но к Лене вернулся папа, и они уехали в Минусинск.
С отъездом из детского дома Лены многое в моей жизни изменилось. Рыжая Верка Григорьева, интригантка и завистница, нашептывала девочкам постарше о том, что она сама видела и клянется быть сукой, как Краля — Лена Ирбитская — клала к себе в постель немчонка — свою возлюбленную Люсеньку — и была с ним как муж и жена — совсем нагишом; и что она просто водила всех за нос, прикидываясь невинной благодетельницей и спасительницей гитлеренка, а сама каждую ночь забавлялась с ним под одеялом. И хотя в словах Верки, кроме бесстыдства, не было и крошечки правды, многие из девочек, проявлявших особый интерес к вопросам пола, охотно поверили ее вранью. И, кто смущенно, исподволь, а кто и напрямки, принялись домогаться «обворожительной мальчиковой любви». Заманив к себе под одеяло или прокрадываясь по ночам в мою кровать, они, не терпящие возражений, забавлялись мной: сдернув трусики и подняв ночную рубашку, цеплялись, щекотали, царапали и выкручивали во все стороны мальчишескую принадлежность, причиняя обидную и унизительную боль. Более сведущие и изощренные, запугивая выдать меня мальчишкам, требовали, чтобы я целовал их ножки в то место, откуда они растут. Нахальные же нарочно сикали в лицо либо, истерически вопя, принуждали пить это прямо из источника. Какое-то время, пересиливая боль и отвращение, сносил даже самые изощренные пытки, выжидая того часа, когда моей госпожой станет жестокая, бездушная ведьма Григорьева! О, эта лютая мегера в полную меру заплатила мне за свой коварный обман. Будто бешеная собака, я грыз и терзал зубами ее ослепительную невинность, пока от подернутой золотистым пушком прелести не остались рваные лохмотья. На этом был положен конец девчоночьему игу. Вернувшись из командировки, директор восстановил мои мальчишеские права, а рыжая ведьма отправилась в санизолятор…
Ко всему прочему, вступать в близкие контакты с девушками мне не доводилось. И не потому, что я какой-то урод либо неполноценный, просто как свою, так и всякую любовь считаю божественным даром и святым чувством.
Исходя из канонов профессионализма, мне сегодня следовало бы об этом горько сожалеть, потому что мне предстоит гонять порожняки или пургу[4] еще двадцать три месяца…
Мне порой чудовищно хочется забыться, раствориться, в жизни, войти в чужой, еще не открытый мне мир и почувствовать себя в нем очень нужным. Ведь для того чтобы приносить людям доброту, тепло и хотя бы маленькие радости, вовсе не обязательно быть каким-то необыкновенным и особенным человеком…»
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Жора, я заждалась тебя. Что такое? — спросила Оксана.
— Пошел к тебе и подвернул ногу. Еле доковылял назад. Перетянул и теперь кукую, — ответил я.
Оксана вздохнула.
— Завтра сможешь прийти?
— Вряд ли. Теперь буду сидеть, пока не заживет.
— Ладно. Завтра вечером приду.
Опять погрузился в чтение. К середине ночи одолел роман в письмах и принялся за стихи. Особенно понравилось это стихотворение: