Это я к тому говорю, что для правильного понимания Вашей творческой личности, особенностей Вашего аналитического ума надо помнить об этом самом крестьянском происхождении, о врожденном, то есть унаследованном, здравом смысле. Отсюда проистекают трезвость Вашего взгляда на самые деликатные вопросы, решимость пахать глубоко, потребность семь раз отмерить, да и то не отрезать, а еще разок прикинуть, обмозговать...
В этом месте моего письма (не одному Вам адресованного) вижу кислую мину некоторых наших «горожан»: опять «крестьянские» добродетели, опять «деревенская проза»... А что делать, если у нас такая страна, такая у нее история, такой генезис русской культуры?
Ну вот, ввязался в полемику (не могу разглядеть оппонента, но знаю, он есть), а не хотел. Это все Ваша наука, Борис Иванович, помните, что Вы писали в «Критике как литературе» на этот счет? «Каждый из нас пишет как умеет. Но все яснее становится, насколько важно для нас умение. Конечно, себя не перепрыгнешь. Я наблюдаю за другими, — и подчас радуюсь за других, чаще огорчаюсь. Разумеется, и собой нередко бываю недоволен. Случается, ввязываюсь в полемику. Это на старости-то лет. Да ведь какая это критика без полемики?..»
Но... возвращаюсь в спокойное русло эпистолярного жанра. Почему-то мне очень важно знать, что одна Ваша жизнь — детство, отрочество, заря юности — прошла в подстепной России, почти что в тургеневских, в бунинских местах. Запомнился мне еще и такой Ваш рассказ о детстве. Однажды Вы заболели сыпняком, семь недель провалялись на земляном полу. Позванный священник обнадежил Вашу родительницу, что бог приберет мальчика. Детей в семье было много. Но мальчик выжил.
Войну Вы начали корреспондентом «дивизионки» на Ораниенбаумском пятачке. Потом пеший переход по ладожскому льду об руку со смертью... Кровопролитные бои подо Мгой, Карельский фронт, Маньчжурия... Ваши рассказы о войне не похожи на воспоминания других ее участников. Ни один из рассказов не замкнут сюжетом какого-нибудь ужасного случая или счастливой, Вам выпавшей карты. Вы рассказываете о войне в своем жанре, увидев ее с высоко вознесенной точки обзора, «на общечеловеческом фоне».
Вообще это излюбленная Ваша мера оценки любого литературного произведения: насколько широк и проявлен общечеловеческий фон.
Кому это удалось в высшей степени? Ну, конечно, Достоевскому! Помню то время, когда на Вашем, Борис Иванович, поместительном столе правил всем Достоевский (затем правил Пушкин): ваш стол являл собой поле брани; великое множество книг, подчиненное одному Вам ведомой дислокации; книги меняли позиции, перестраивались. Для постороннего ока на Вашем столе царил хаос. Из хаоса Вы создавали мир сущий, высокоорганизованный, все усложняющийся по мере накопления, как человеческие мозг и душа: роман-исследование «Личность Достоевского». В Вашем доме витал дух Федора Михайловича.
Помилуй бог, я не хочу сказать, что Вы вычитывали свой роман из книг. В «Критике как литературе» по этому поводу у Вас есть такая, первостепенно важная для Вас замета (неважное Вы опускали): «Завоевания чужого ума и таланта необходимы нам для собственных завоеваний, если мы способны на это, а иначе какой толк в них?»
Работа над Достоевским у Вас тоже соизмерима с целой жизнью. И она переживалась Вами как тяжкая — и в то же время сладостная — болезнь. Вы были больны Достоевским, да и теперь тоже...
Судить о Ваших работах, Борис Иванович, своими словами не хочется, держа перед собою сами эти работы. У Вас обо всем сказано так, что вроде и не оставлено места истолкователям. Есть в книге «Критика как литература» статья «Творчество и интерпретации», сопряженная с темой Достоевского. В ней Вы так объясняете свой личный — и всеобщий — пристальный интерес к гению Федора Михайловича: «Потомство судит гения, лишь признавая за ним право и силу суда над собою. Иначе у потомства вообще не было бы ни охоты, ни надобности заниматься гением: мы стараемся узнать только то, что помогает нам лучше узнавать самих себя».
Вы понимаете гения как человека в высшем смысле — «всечеловека» — на многие годы вперед, выделяете в нем прежде всего «право и силу» вершить над собою — человеком — суд, по высшей мере гения. Вы погружаетесь в личность гения, обретшую вечную жизнь в его книгах, переживаете заново коллизии, психологические драмы романов Достоевского, перевоплощаетесь в их персонажей, проходите с писателем его великомученическую — и счастливую духовными озарениями — жизнь. И пишете о Достоевском со свойственной Вам трезвостью и недвусмысленностью, зная все, что написано до Вас, ничему не веря на слово, опираясь на эрудицию и жизненный опыт.