На него смотрели добрые, сочувствующие глаза, им можно было довериться, надо только найти какие-то слова, надо что-то сказать, ведь можно подумать, что он — глухой, или не умеет говорить, отстал в развитии, может, это всего лишь одно слово, в котором он выскажет всего себя. Оно уже готово было выскользнуть, вылететь в пространство, но его не было, оно потерялось, пропало, улетучилось незаметно.
— Я, — сказал мальчик, и какой-то невнятный звук вылетел в ночь. В камышах зашуршало и затихло. Там была полная темень.
Солнце давно скрылось, но какие-то предметы ещё можно было различить: траву под ногами и ноги было видно. Он сидел на берегу. Было очень тихо.
Под глазами скопилась влага, и он стёр её оттуда двумя руками сразу.
Часть вторая. Просветление
1. Красные штаны
Необыкновенный, непревзойдённый, несравненный Прима, сын своей матери и отца, а не своего народа для красного словца, духом равен Леонардо да Винчи, красотою — Рафаэлю, летел на всех парах, парил по улице Сумской города Харькова. Он широко шагал, взлетая над тротуаром, как будто под ногами его была не Земля, но Луна. Прима умел взлетать, и он любил вышагивать так, как никто не умел. Он задерживался в воздухе на миг-другой, на вечность дольше, чем другие граждане и гражданки, выгуливающие самое себя. Он любил парить, и, хотя его тело время от времени касалось земли, душа летела, она не чувствовала касаний. И стар, и млад засматривались на Приму, оборачивались, когда он миновывал их, а те, кто шёл параллельно его курсу, вверх по Сумской, не отрывали глаз, тянули шеи, как будто выглядывали из-за забора. Невоспитанные, так те тыкали пальцами, толстыми жирными пальцами, или тоненькими жирными пальчиками, и сухими, иногда. Вдоль Сумской, по обе стороны, продавались беляши — для богатых, пирожки с ливером — для бедных, и мороженое — без различия сословий. И пирожки, и беляши были жирными, особенно беляши, лоскутка бумаги, который придавался к пиршеству, не хватало для того, чтобы руки оставались чистыми: подушечки пальцев у всех блестели. У многих в масле были и ладони, а у некоторых — так и подбородки. Жирное пятно на подбородке — трогательно и мило.
— Ты ба!
— Ты дывысь!
— Жахлыво!
— Що робыться на свити!
Удивлялись, возмущались, восхищались. Но не летящей походкой и не красотой лица. О внутреннем мире речь тут тоже, конечно, не идёт. Будоражили всех штаны Примы, брюки его. Они были красными! Невиданно и неслыханно, возмутительно и непозволительно. Невозможно! Откуда он вышел и куда направляет стопы свои? И куда смотрит милиция?!
Прима летел с высоко поднятой головой, для порядку касаясь ногами асфальта. Он приехал в город Харьков, чтобы завоевать его — покорить собою, и раз уж здесь есть такое правило, почему б и не следовать ему, коль уж здесь установлен такой порядок, почему б и не придерживаться его. Приму придержал кто-то за плечо.
— Постойте, гражданин!
— Стою, — ответил Прима, и остановился. Перед ним гарцевал во всей своей красе, в до блеска начищенной сбруе, которая слепила, великолепный, породистый сержант милиции образца 1972 года. Когда Прима посмотрел на него, он перестал гарцевать, пятки вместе, носки врозь, пятка к пятке, носки порознь, и предложил естественное:
— Пройдёмте в отделение, гражданин.
В армии Прима был товарищем, товарищем сержантом, точно таким же сержантом, как этот случайный человек, который остановил его. Но в этом совпадении Прима не углядел намёка судьбы. И правильно сделал. (Потому что его и не было).
— По какому праву? — вежливо спросил Прима.
— Красные брюки, — доложил милиционер. На лицо он был совсем юноша, а в душе… Кто знает, кем он был в душе.
— Рубиновые, — уточнил Прима.
— Уточним, сверим, удостоверим личность, — несколько запутался сержант милиции. — Гражданин, — последнее слово уравновесило его мысли.
Они шли в отделение, Прима немного спереди, а страж порядка немного сзади, Прима в красных, насыщенно красных, донельзя красных штанах, а милиционер в фуражке с красным околышем. С красным околышем, видите ли, можно, а в красных штанах — нельзя. Отделение проглотило и подозрительного Приму, и его охранника. Но не навсегда. Время, когда эти двери проглатывали насовсем, прошло безвозвратно. Минуло с тех пор больше двух недель, так казалось майору, к которому привёл Приму уличный страж.