И все-таки, думается, оценка Ахматовой Василенко-поэта определялась не только характером воспоминаний. Она — и это следует подчеркнуть особо — строилась в большой мере и на том благоговейном отношении к Музе, к святости призвания, к традиции русского классического стиха, которые были так истово хранимы Василенко в Дантовом аду неволи.
“Муза помогала мне, — вспоминает поэт, — она приходила ко мне, садилась около меня на нары, и я писал. Я был потом поражен раз словами А. А. Ахматовой, которой я рассказал об этом, которая внимательно посмотрела на меня и сказала: “Муза действительно существует, она есть на самом деле. Е. Баратынский раз неуважительно сказал о ней, помните: “Не обольщен я Музою моею, — красавицей ее не назовут!” Женщины, а Муза — женщина, такого не прощают. Баратынскому это обошлось дорого. Вот и к Вам она приходила и спасала Вас, ограждая в той жестокой жизни”.
Ахматова высоко ценила верность Музе, видя в этом условие подлинного существования поэта.
Действительно, Муза постоянно приходила к узнику под номером Р-218 и шептала ему строки, он запоминал их, затверживал, идя на работу, повторял в тундре, так как в лагере отнимали бумагу и карандаши, а находя их, наказывали... Товарищи часто обращали внимание на Василенко: “Что ты все бормочешь! О чем и зачем?” А это он запоминал стихи, запоминал наговоренное Музой, чтобы потом, только в 1958 году, когда это стало возможным, перенести на бумагу.
Ей, Северной Музе, Василенко посвятил вдохновенные строки, уложенные в чеканную форму классического сонета:
Забудься и усни! Не приходи обратно!
Бездействующей, сны не снятся ли тебе?
На выступе скалы зари нежданной пятна.
Как мысль о сумраке и о твоей судьбе!
Ей же, Музе:
Ты проходила здесь, вздохнула, потемнела,
Волною нареклась, быть может, умерла?..
Не молкнет гул валов, ты разбудила море,
Ты вновь жива, плывешь в туманах синих взгорий,
А здесь, у берега, волна колышет труп,
Обвитый травами, сапфирами одетый:
Смотрю в безумии, как очерк брызжет света,
Касаясь бледных рук, твоих бессмертных губ.
“Бессмертные губы” Музы продиктовали поэту его северные строки, как рифмованные — “Мой дом”, “Прощание с солнцем”, “Два кустарника”, “Воспоминание”, “Ода погибшим”, “На закате”, “Цветок”, “В Абези”, так и нерифмованные — “Северные верлибры”, которые нравились Ахматовой.
Она говорила автору, что вообще-то не любит верлибры, но его — принимает, потому что “они родились в том жестоком мире и их ритмы и создали эти стихи”. “Мой дом” она знала наизусть, а про “Пургу в тундре” (Василенко приводит это стихотворение от 1956—1962—1988 гг. в письме ко мне) сказала: “Это стихотворение ново и по содержанию и по форме”.
Ахматова, как это было ей свойственно, смотрела в корень. Стихи Василенко о Севере, при всей их кажущейся традиционности, отличаются подлинной новизной. Их не спутаешь с другими.
Новая жестокая действительность, в которой человек оказался, и новая, непривычная для него, жителя средней полосы России, природа породили и новые эстетические отношения с реальностью. Здесь нет места романтизации предмета. Здесь — страна Абсурда. Где не разрешалось думать о том, что оставил, к чему был привязан. Характерный эпитет, сопровождающий все признаки предметов в художественном мире Василенко, — пустой. Пустой овраг, пустая мертвая река, травы под пустым бугром... — все мир великой пустоты — безлюдный и холодный, где “небосвод неумолимый”, “суровый и непримиренный, и на века застывший снег”, где “ветер и снег стерегут не хуже брата моего — человека”.
Одним словом, “постылый, нагой круг”, из которого нет исхода:
О чем здесь можно говорить поэту?
О горечи волненья своего,
О том, что белой ночью много света,