Таким образом, для нас, современников из года 2000-го, ЭТО уже не просто пьеса, не просто “сцены из деревенской жизни в четырех действиях”. Это диалог, в который вступают с нами автор и его герои через век, через столетие.
Слова Астрова, которые я процитировал, сказаны им в первом действии. Факт, что они важны для героя и драматурга, подтверждается тем, что они будут повторены. Астров в четвертом действии сам ответит на вопрос, который задаст нам в действии первом: “Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми <...>” (с. 108).
Таким образом, доктор Астров, во-первых, считает, что мы будем плохо думать о своих предшественниках, а во-вторых, надеется, что мы-то, видимо, будем жить, в отличие от них, совсем иначе.
Давайте примем предлагаемую нам роль собеседников и посмотрим на пьесу “Дядя Ваня” как на адресованное нам через столетие письмо, обращение, исповедь, — ожидающие нашего просвещенного, умудренного опытом времени суда.
Главное впечатление, которое остается от чтения “Дяди Вани”, понятого как адресованная нам часть диалога, — пугающая схожесть всего прочитанного с той жизнью, которую мы ведем сегодня. Отличия есть, но они только в пропорциях той беды, которая одинаково постучалась и к ним, и к нам. Например, проблема всякого рода дурмана, который призван помочь спрятаться от жизни, у них стоит еще по-детски: Войницкий пытается украсть у Астрова баночку безобидного по нашим сегодняшним понятиям морфия. Правда, мы помним, что А. К. Толстой умер за 25 лет до крымской премьеры “Дяди Вани” от передозировки морфия, но что это такое на фоне современных проблем с химическими наркотиками? О таких “прелестях”, как токсикомания, наши предшественники еще даже не догадываются.
Но вот пьют они уже по-нашенски: вдохновенно, регулярно, много и, как положено, с теоретической подкладкой (вроде рассуждений Астрова, что, напившись, он прекрасно делает “самые трудные операции”, “рисует самые широкие планы будущего” и даже обладает “своей собственной философской системой” (с. 81—82).
Несомненные родственники мы с ними и в хищническом, непростительном и преступном отношении к земле, к природе, которую мы одинаково воспринимаем не как родной дом или хотя бы среду обитания, но как чужой склад чужих вещей, которых не жалко. Слова Астрова по этому поводу нами, сегодняшними, вполне могут быть прочитаны как цитата из какого-нибудь современного экологического издания: “Тут мы имеем дело с вырождением вследствие непосильной борьбы за существование; это вырождение от косности, от невежества, от полнейшего отсутствия самосознания, когда озябший, голодный, больной человек, чтобы спасти остатки жизни, чтобы сберечь своих детей, инстинктивно, бессознательно хватается за все, чем только можно утолить голод, согреться, разрушает все, не думая о завтрашнем дне <...>” (с. 95).
Правда, у них еще были иллюзии, что уничтожение природы может быть оправдано созданием мощной промышленной инфраструктуры (заводы, фабрики, железные дороги, шоссе, школы). Даже защитник лесов Михаил Львович согласен на такую компенсацию. Этой иллюзии мы сегодня уже лишены.
В чем еще мы пугающе близки?
Они, как и мы, все работают как каторжные, с утра до вечера, день за днем, год за годом — и Астров, и Войницкий, и Серебряков, и Соня. Но их, как и нас, этот изнурительный и непрерывный труд не спасает ни от бедности, ни от житейской тоски, ни от бессмысленности существования.
Далее. Они, как и мы, пустопорожние мечтатели в жизни, с трепетом неофитов благоговеющие перед такими понятиями, как банки, проценты, залоги, прибыль. Этими мечтаниями рождена сама мысль о продаже имения Сони. Как и сегодня, их идеал — недвижимость за границей. Впрочем, их аппетиты скромнее: Серебряков хочет всего-то дачу в Финляндии, которая тогда была чем-то вроде Прибалтики в советское время. О Швейцарии или Канарах он даже не думает.
Они так же разочаровались в своих идолах недавнего прошлого, как и мы. Анафеме предано все: книги, журналы, авторы, идеи, сама философия, которая стала ругательным словом, и ее в этом значении беспрестанно поминает дядя Ваня (как у нас сегодня ругательным стало слово “демократ”).
Сегодня это уже не совсем так, но еще вчера понятия “идейные убеждения” и “Отечество” вызывали среди нашей интеллигенции такую же реакцию, как у Войницкого: “Заткни фонтан, Вафля!” На нашем сегодняшнем полублатном языке-жаргоне эта фраза звучит страшнее, чем у Чехова, из-за дополнительных смысловых значений того же слова “вафля”.
Думающая, университетская элита рубежа веков (как и наша советская) в пьесе — выходцы из народа (таков, как известно, и сам Чехов), и, как следствие, у этой элиты, как и у нашей, проблемы с иностранными языками: дядя Ваня и его мать по ночам переводили для Серебрякова с иностранных языков книги.
Атеизм интеллигенции начала века столь же широк и агрессивен, как у элиты нашего общества на исходе советской эпохи. О Боге в пьесе не только не спорят, о нем вообще не говорят. Его нет. Он покинул мир этих героев.
Что еще можно назвать общего? Страсть к самоубийствам и стрельбе по ближнему, страсть к еде и вещам, похоть и почти поголовная истеричность всех и каждого, повсеместная грязь и забитые сумасшедшими лечебницы, постоянная готовность спорить с каждым по любому поводу и везде. Наконец, резонерство и готовность в любой момент доказать, что белое — это черное, а черное — это белое. Святого нет ничего. Можно ославить не только мать, как это неоднократно делает дядя Ваня, но ругательски обругать саму Родину и родную землю: “Нет, сумасшедшая земля, которая еще держит вас!” (с. 107).
Самое ужасное в том, что они все, каждый в отдельности, — знают правду. Они все время от времени говорят совершенные истины, которые вошли в школьные учебники и моральные прописи последующих эпох. Астрову принадлежат классические в своей общеизвестности слова о том, что “в человеке должно быть все прекрасно” и что “праздная жизнь не может быть чистою” (с. 83). Елена Андреевна произнесет замечательные фразы о том, как все вокруг “безрассудно губят человека”, и о “бесе разрушения”, который сидит во всех, и поэтому людям “не жаль ни лесов, ни птиц, ни женщин, ни друг друга” (с. 74). Серебряков провозгласит свое верное до уныния: “<...> надо, господа, дело делать! Надо дело делать!” (с. 112). Дядя Ваня прокричит, компрометируя истерикой, в общем-то верные слова: “Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский <...>” (с. 102). Наконец, даже немногословная старая няня Марина будет изрекать время от времени простые житейские истины, вроде: “Старые что малые, хочется, чтобы пожалел кто, а старых-то никому не жалко” (с. 78) и “Все мы у Бога приживалы” (с. 106).
Но весь этот кладезь премудростей лежит бесполезным хламом, потому что никто в пьесе не собирается этими премудростями руководствоваться в своей жизни. Никто! Все ненавидят друг друга. Абсолютно все! Страшно сказать, но даже воплощенная доброта и безграничная забота о ближнем — нянечка, единственная вспоминающая о Боге в этой шумной, пьяной и бессердечной компании, и она, нарушая христианскую заповедь о любви к ближнему, будет радоваться, что гости покидают их дом, возвращая им покой тихого растительного существования, одним из символов которого является любимая и давно желанная домашняя лапша.
Никому никого не жаль! Никто никого не любит! Никто не хочет страдать за ближнего! Каждый может повторить вслед за Астровым: “Давно уже никого не люблю” (с. 84).
И это отнюдь не сословная, например, дворянская беда. Остающийся за кадром, за сценой простой народ живет так же неправильно и неправедно, чему примеров в пьесе множество. Вспомним только, что к Илье Ильичу Телегину считают себя вправе пренебрежительно относиться все герои: как те, что на сцене, так и те, что за сценой (например, унизивший его на улице лавочник).
Как же после этого можно удивляться тому, что люди этого мира так легко стали добычей и жертвой всепобеждающего пожара самоуничтожения!
Но даже этого мало: они не только не любят других, они все ненавидят самих себя. В этом признается время от времени каждый из героев пьесы. И в этой ненависти они словно преждевременно сгорают: каждый из героев не только время от времени признается в ненависти к себе, но и заявляет о том, что ощущает себя стариком. Ладно бы это говорил только отставленный по возрасту профессор Серебряков, но ведь так говорит и 47-летний Войницкий, и 37-летний Астров. И даже 27-летняя Елена Андреевна совершенно серьезно утверждает, что через 5—6 лет станет старой.