Выбрать главу

Почвенники и космополиты — два вечно соперничающих, часто перекре­щивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает по расчету, но в главном, уверен, выбор определяет сердце художника, его дух.

Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии. Расширил свое индивидуальное “я” до народного “мы”. Этот путь своей насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:

 

Он вернулся ко мне... А другие

Не вернулись. Хмельной вертопрах —

Их оставил в житейской стихии

Сиротеть на заметных ветрах.

Жил неряшливо, пыльно, дебильно,

Без креста, без оглядки на страх...

Вот и матери крест надмогильный

Затерялся в кавказских горах.

 

После прозрения, после обретения веры началась непрерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной к его же поэзии. Так уж судьба приучила — раздваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы “Косые сучья” или “Сны”, стихи, близкие к музыкальной классичности словесного строя, были стихи “лохматые”, “отчаянные” стихи из разряда “проклятых”, как губка напитанные винными парами и невинными семанти­ческими шалостями. Свои “цветы зла” Горбовский предпочитал читать вслух одним слушателям, стихи классического настроя — другим, гражданскую лирику — третьим, иные же из повисших в угрюмом одиночестве стихов — не читал никому.

 

Нет, не посулам-почестям,

Не главам стран и каст, —

Я верю Одиночеству:

Уж вот кто не предаст!

 

Уходил на долгое время в тотальное Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов вокруг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски?

 

Прилетели грачи. Отчего мне так больно?

Над погостом слепая торчит колокольня.

 

Меня не смущает столь смелое заимствование образа саврасовских грачей, тревожит интонация, печальное настроение подростка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими ущербными по смыслу своему стихами? Вот и писались стихи как бы двух планов — для печати и для “народа”. Эти два плана в поэзии продолжались всю жизнь.

“Стихи второго, “народного” плана были непечатными по другой причине, — вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, — из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя “творческая деятельность”, процессу тому не вижу завершения при жизни...”.

Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти “народные” стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустой забавой. Отвлечением от главного. Поэтическими шалостями, не более. Типа рубцовского знаменитого: “Стукнул по карману — не звенит...”. Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Николая Рубцова никто из критиков эти шутливые строки не выносит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Горбовского до сих пор часто признают лишь как автора “Фонариков” или “Грудей...” и прочей ёрнической продукции. К счастью, сам поэт цену своим стихам знает. И в своем же творчестве иерархию ценностей поэтических признаёт. По крайней мере, в своей юбилейной книге стихов “Окаянная головушка” он отобрал свою “белую сотню” лучших стихов с большим поэтическим вкусом и требовательностью и хлебниковской наволочкой перепутанных строк читателя не закидывал. Пусть их. Пусть живут и все его скабрезности, най­дется место и “Фонарикам”, и вообще всей развеселой книжке “Сижу на нарах...”. Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, неожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и весёлая эротика. Подобное легкомыслие мы легко находим почти у всех русских классиков от Пушкина до Есенина, от Маяков­ского до Рубцова. Определим им место в его творческой вселенной и посмеемся искренне вместе с поэтом. Но не будем превращать трагичней­­шего, лиричного русского поэта Глеба Горбовского лишь в автора “Ах, вы, груди...” или даже “Фонариков ночных...” с их откровенной приблатнен­ностью. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алко­гольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубённым непристойностям, не будем скидывать и эти строки с поэти­ческого корабля современности, но расширим своё видение творчества Глеба Горбовского, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бес­страшной исповедальностью, с трагичностью и поэтической космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданской поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого действия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в его ранних стихах его отец.

 

В деревне, где живу, старея,

Меня, погибшего за Русь,

Все принимают за еврея.

Пошто?! Ответить не берусь.

 

....................................

должно быть, это только внешне

я не еврей и не узбек,

а если взвесить, то, конечно, —

еврей, албанец, финн кромешный,

француз! Очкарик... Человек...

 

Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций; игра со словом, если и шла, то не мешала главному — пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха, но, впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда не писал специально песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота, а значит — смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затёртых слов. И одновре­менно — нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголённые провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своём одиночестве, в своих поисках веры.

 

У дороги, у самой развилки,

Возле самого скрипа колёс,

Из-под снега торчала травинка...

Неуютно ей нынче жилось.

.....................................

...Я стоял, говоря ей “спасибо”,

и стыдил своё сердце: “Смотри,

одиночество — это не гибель,

это мужество, чёрт побери!”

 

Так семидесятые, начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит ото всех, ищет свою подлинность.

 

Меня зовут... Устали звать.

Молчат угрюмою гурьбою.

А я хочу поцеловать

Вот это небо голубое.

 

Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть “дремучее невежество”, чем попрекали и до сих пор попрекают его поэтические мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья — ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, слегка прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежест­венной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версифи­кационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств.