Выбрать главу

Я попал в жесткую зависимость, пытался отыграться, но “долг” все увеличивался. Доська был ко мне снисходителен, однако сам-то к себе снисходительным я отнюдь не был. Задолжал — отдай, кровь из носу. Бабки ли, спички ли, вяленица ли из пареной репы, обычные ли стречки в лоб (как в сказке Пушкина), долг надо возместить! Во что бы тебе это ни встало, чем бы это тебе ни грозило со стороны матери.

Играли мы, конечно, и в карты, но не на деньги, а на те же стречки, спички, вяленую галаночную или репную пареницу, либо на стручки зеленого гороха, когда приходило лето. На гороховые стручки была самая безопасная, хотя и азартная картежная игра.

А тут пришла ко мне беда через школьные перышки. До сих пор стоят в глазах эти перья под разными названиями: “союз”, “рондо”, “лягушка” и т. д. Пока не началась война, я таскал Доське куски пирога, не в счет долга, а просто так. Но пришло время, и моя мать перестала давать пирога на моего приятеля, тем более что Панко, брат Доськи, тоже ходил голодный. Я оказался в безвыходном положении вечного должника (по перышкам), но Доська был весьма великодушным. За то, что я научился играть на гармони, он забыл все мои долги. Впрочем, тут я опять забегаю несколько вперед, до гармони еще было далековато... Однажды моя мать отдала Доське мои старые штаны с лямками. Доська в восторге убежал с ними домой, чтобы сразу надеть. Мама, конечно же, не знала о моем “долге”, а Доська вскоре, жалея меня, даже перестал играть в перышки... Наша дружба нисколько не пострадала от моего проигрыша...

Втроем, Доська, я и мой тезка Васька Агафонов, которого Фомишна прозвала почему-то Фофаном, часто ходили в Рямбу, так называлось черничное сухое болото. Росли там в больших количествах черника, морошка, было много больших конусообразных муравейников. Медведи периодически зорили муравьиное жилье, а мы жгли то, что оставалось. В Рямбе водилось много рябчиков, ходили по своим прихотливым тропинкам тетерки. Коля Федотов, по прозвищу Татауров, ставил на этих дорожках силья и прыгуны, ловил тетерок. Он жил один, жена ушла. Его мать Енафья умерла в какую-то зиму от болезней и голода. Помнится, кто-то из мужиков поймал рысь, ошкурил ее и остальное выбросил в снег. Мы, ребятня, обнаружили рысью тушу и по дороге, подражая футболистам, пинали ее от одного к другому. Енафья отняла у нас этот “мячик”, принесла домой и сварила в горшке. Коля Татауров не вмешивался в это дело. Он, может, тоже хлебал суп из рыси. По этому эпизоду можно судить, какой был голод. Не помню, какой это шел год, знаю лишь, что уже шла война. Голодное время слегка отступало весной, по-серьезному отступало летом. Появлялись ягоды, грибы, можно было поудить окуньков и так далее. Но главное — ягоды. Мы не брезговали даже костяникой — кислой, самой невкусной ягодой. А земляника с черникой были нашим первым и единственным лакомством. Вслед за ними шли смородина, малина, брусника и клюква. Ягоды появлялись сразу, как приходило тепло, зрели по очереди, являлись подспорьем в питании, когда “ни хлеба, ни пирогов”, ни картошки. Мы втроем, а иногда и оравой ходили в лес, наедались гиглей, ягод, заячьей капусты. Не только наедались, но иногда и домой сколько-то приносили, подкармливали младших сестер и братьев. Впрочем, младшими судьба наградила одного меня. Мои друзья ни сестер, ни братьев не имели после себя и, как сейчас мне представляется, слегка мне завидовали... Но я не берусь рассуждать о детской зависти. Дети, на мой взгляд, не испытывают этого нехорошего чувства. Опять же при одном условии, что у них есть живые родители и ворота родного дома, в которые можно юркнуть в любое время и в любую погоду... Юркнуть и запереться от любого обидчика.

Но подлинная война слишком грозно постучала в каждый дом.

Уже звучали новые песни...

Бабушка Александра Фоминишна, как я говорил, любила больше моего старшего братца Юрия. Сие странное обстоятельство я воспринимал весьма болезненно. Это ощущение моей, так сказать, неполноценности в глазах бабушки я испытал очень рано, почти в младенчестве, то есть еще в 1933 году, когда мне было меньше года... Как охарактеризовать это самое раннее горькое чувство?

Не то чтоб Фоминишна совсем не любила меня. Не то чтоб она была совсем ко мне неласкова, — нет! Она качала мою зыбку так же старательно, так же заунывно и нежно усыпляла меня своими колыбельными песенками, так же носила меня на спине гулять по “другоизбам”... И все-таки, еще не умея говорить слов, я чуял едва заметную разницу в ее любви к Юрику и ко мне. Какая печаль! Это горькое чувство к родной и незаменимой моей бабушке оставалось до рождения последующих деток Анфисьи. Да, какая печаль, какая тоска! Неужели я уродился таким злопамятным? Нет, не может этого быть, потому что не может быть никогда... Ведь я и сейчас люблю мою покойную бабушку, и мою покойную мать, и моего братца (тоже уже покойного). И плачу, и молюсь по ним, и все время поминаю их родные бессмертные души. Неужто же я злопамятным был в 1933 году, когда наша люлька и вся изба оглашалась общим братским ревом, и мы с пятилетним братом качались в зыбке, а иногда и засыпали в ней “валетом” под печально-ласковые колыбельные песенки бабушки?