Выбрать главу

“Пора бабьего раннего лета, которую уже намеревались выкрасть из самых недр России, взывала о себе к иссыхающим людям. Если иметь живое ещё сердце, то её, эту пору, можно было принять за стареющую красавицу на выданье, которая решилась уйти в невесты Господни, но явилась проститься с русским миром в своей девической, никому не нужной красе…

Так усталая мать беспомощно грозит жестоким детям: “Вот погодите! Умру — попомните…”

Так начинается один из его рассказов последнего времени — “В монастыре”. Осень и раньше была частой гостьей его произведений, но всё основательнее и основательнее предъявляла она свои права в последние годы его земного бытия. Словно дарила напоследок тихую радость и предчувствие покоя.

“Никого не пощадила эта осень…” Не пощадила и своего поэта. “Эти двое в тёмно-красном взялись за руки напрасно. Ветер дунет посильней — и всё пропало… А этот в жёлтом, одинокий, всем бросается под ноги. Ищет счастья после бала, после бала…” Не он первый, не он последний среди русских поэтов предсказал срок своего ухода: “Я был поэтом. Умру поэтом однажды в осень”. Но Шипилов не был бы Шипиловым, если бы и здесь ласково и лукаво не подмигнул расчувствовавшемуся читателю: “И напишу я про всё про это строк двадцать восемь”.

Он умер, возвращаясь из родного Новосибирска в Белоруссию, ставшую ему родной, давшую последний кров в этой жизни. И кто бы ещё, как он, имел право сказать о себе такое: “И упал я, сгорел, словно синяя стружка от огромной болванки с названьем народ…”

Сергей Куняев

Геннадий Гусев Незабытое

Победная речь

Такой короткой и такой пронзительно искренней речи, как у отца в тот день, я больше никогда не слышал. Так ведь и день, когда она прозвучала, никогда не повторится.

День Победы…

Ранним утром, как и все последние дни после приезда в Белоруссию, я проснулся, разбуженный голосом Левитана. Опять приказ Верховного. Что же сегодня взяли? Но на этот раз голос звучал как-то особо торжественно, словно туго натянутая струна. И вдруг пронзило: неужели?

Уже и Берлин взят неделю тому назад, а заветное слово “победа” всё никак не выговаривалось: они, гады, ещё на что-то надеялись. И вот наконец-то! Дожали, добили, доломали Гитлера. Победа!

А торжествующий Левитан уже обещал от имени Сталина тридцать орудийных залпов в Москве в честь её, великой и долгожданной, в честь её, такой трудной и такой необходимой…

— Мама, мама! Ты слышишь?! — Я срываюсь с кроватки, лечу в большую комнату. Мама одета, сидит возле “радиотарелки”. Вместе с тётей Олей, хозяйкой нашего дома, они плачут — и смеются, смеются и плачут. Я ныряю в мамины коленки и внезапно тоже заливаюсь слезами.

— Отставить! — Это отец. Он ещё дома. Уже выбрит и одет: хромовые сапоги, галифе, чёрная гимнастёрка с отложным воротником и туго затянутым в талии широким ремнём. Сколько помню, с первых дней войны он в этой полувоенной форме — менялись только белые подворотнички.

Отец вскинул к глазам левую руку с часами.

— Пора. Так имейте в виду: в два часа на площади митинг. Победу будем праздновать!

Он широко улыбнулся, шагнул ко мне, вскинул моё худенькое тельце к потолку, громко поцеловал, засмеялся и повторил:

— Слёзы отставить! С победой тебя, сынок! Теперь всё будет хорошо!

И ушёл. А я начал готовиться к празднику.

Главное — надевать ли погоны? На моём чёрном, как флотский, кителе с некоторых пор были прикреплены всамделишные золотые лейтенантские погоны. Их подарил мне дядя Вася, райкомовский конюх, а ему оставил на память сын Николаша, гостивший дома после ранения. Он уже по весне, в марте, уехал добивать немца, а дядя Вася на полном серьёзе передал мне погоны “по поручению сына” — носи, дескать, будущий защитник Отечества. Раза два я появлялся на люди в этих погонах — смеху от братвы было не меньше, чем удивления.

“Нет, сниму, не имею права”, — по-взрослому подумал я и отстегнул погоны от кителя. “Товарищ лейтенант”… Это, пожалуй, самозванно, бахвально, хотя, если честно, сердчишко млело, когда видел себя в зеркале золотопогонным офицером. Ничего, подождём, время придёт, какие наши годы!

А птицы за окном буквально сходили с ума, и весь их перезвон и пересвист перекрывали заливистые соловьиные трели из оврага неподалёку от нашего временного жилища. Соловьи пели свою победную песню!

…На широкой поселковой площади — весь толочинский народ от мала до велика. Собрались все, кто сумел дожить до Победы.

Не смогли дожить полторы тысячи местных евреев. Их ещё в 41-м, в порядке “окончательного решения еврейского вопроса”, сгрудили в огромную толпу и погнали на окраину посёлка, в низину древней речки Друть, к заранее вырытым огромным ямам — расстреливать. Мальчишки из нашей школы рассказывали: еврейскую толпу, огромную, молчаливую, сопровождали всего-то восемь автоматчиков: двое — впереди, двое — сзади и по двое по бокам.

— Неужели никто не попытался бежать, наброситься на конвоиров, ведь всё равно — смерть? — потрясённо спрашивал я.

— Нет. Шли послушно. И умирали послушно. Ложились пласт за пластом, друг на дружку — ещё не убитые на только что убитых…

Долго-долго рассказ этот казался мне если не выдумкой, то каким-то непонятным, странным, злым преувеличением. Пока я, полжизни спустя, не прочитал роман Анатолия Рыбакова “Тяжёлый песок”, где послушная, покорная смерть расстреливаемых евреев воспевалась как гимн Холокосту. Но, честно, весь этот ужас так и остался для меня до конца не понятым…

Не дожили до победного митинга и многие-многие белорусские мужики и парни, убитые в боях с оккупантами, беспощадно расстрелянные карателями. Не будет сегодня с народом Витькиного отца, командира партизанского отряда. Весной 44-го, совсем незадолго до прихода наших, его, раненого, вместе с другими бойцами-партизанами принародно расстреляли вон там, на пригорке, совсем недалеко от площади. Среди двух десятков фамилий на металлической табличке, впаянной в невысокую бетонную стелу, и он означен: НАРЧУК С. М. Мы с Витькой, когда проходим мимо сквера, обязательно укорачиваем шаг и молча снимаем шапки…

Народу-то, народу! Весь посёлок здесь — старики, женщины с детьми, школьники. Многих я уже успел узнать. Вон Слободкины стоят: сам Давид Исакович, местный фотограф; сынок его, Лёвка, мой одноклассник, такой бахвал, такая дылда; тётя Сара, молчаливая, затюканная, с жалким каким-то, виноватым выражением лица. К ней прижались трое ребятишек поменьше; я ещё не запомнил, как их зовут, хотя уже побывал у них в гостях. Недавно на еврейскую пасху тётя Сара угощала нас тонюсенькой, хрупкой и хрусткой мацой, совершенно безвкусной — так полагается по иудейскому обряду.

А вон впереди, ближе к трибуне, сам Матвей Захарович Борода, заведующий райпо, районный “продовольственный комиссар”. Он совсем недавно пришёл из армии, из госпиталя; немцы где-то в Австрии потрепали бомбёжкой их хозяйственный обоз. У Матвея Захаровича вся грудь в медалях; они, начищенные до блеска, сверкают под лучами майского солнца.

А вот и родная школа в самой серёдке площади. Директор, наша классная, все-все пришли! Ребята из родного 4-го “Б” машут мне, смеются, зовут к себе. Сколько же радости вокруг, сколько солнца и свежего ветра!

Победа!

— Това-а-арищи! — взлетает над митингом высокий, чистый, вибрирующий от напряжения голос моего отца. Площадь мгновенно затихает. Слышно только, как стрекочут, проносясь высоко в небе, стремительные ласточки. Словно где-то далеко строчит пулемёт…

— Дорогие мои! Родные! Вот и пришла она, наконец, наша победа…

Я почувствовал, как тяжело, натужно выдавливаются у отца из горла такие простые, такие долгожданные, и оттого, наверное, такие тяжёлые слова.

— Столько горя пережито… столько людей полегло… столько слёз пролито… И она всё-таки пришла! С Победой вас, люди!

Отец вдруг схватил себя за горло, судорожно расстегнул ворот гимнастёрки, затряс головой. Слёзы брызнули из глаз; он отшатнулся от трибуны и махнул рукой. Речь была окончена.

Площадь отозвалась нарастающим гулом, негромкими вспышками криков “ура!” и явственным сдавленным плачем. И тут же, как-то самопроизвольно, без чьих-либо подсказок или запевок, поднялась над толпой торжественная мелодия нашего государственного гимна.