Так как он был столь оторван от всего и не находился под эллиптическим сводом, то не мог ничего услышать ни из Кушнаппеля, ни из Шраплау, ни о Ленетте, ни о Патали. Только из «Божественного вестника немецких программ» узнал он о своей безвременной кончине и о том, что названная критикующая институция, к своему прискорбию, лишилась одного из лучших и наиболее деятельных своих сотрудников, так что инспектора почтили некрологом раньше, чем какого бы то ни было немецкого ученого, и не менее заблаговременно, чем Эвтима,[171] за котором изречение дельфийского оракула признало право на жертвоприношения и божеские почести еще при жизни. Не знаю, для каких ушей трубит в свою трубу немецкая богиня славы, — для глухих или для длинных.
И все же Зибенкэз, пока его сердце, молившее о любви, изнывало от зимней стужи, сохранил в пустыне своего одиночества живой, прекрасный цветок, — и это был прощальный поцелуй Натали. О вы, погибающие от ненасытимой жадности, если бы вы знали, как один-единственный поцелуй, первый и последний, озаряет всю жизнь, словно неугасимая алая двойная роза безмолвных уст и пламенеющих душ, вы научились бы искать и находить более долговечные радости. Тот поцелуй скрепил для Фирмиана союз двух душ и увековечил любовь на ее цветоносной вершине; речи умолкших уст все слышались Фирмиану, — веяние духа овевало его непрестанными легкими дуновениями, — и по ночам, смежив влажные глаза, он в тысячный раз видел, как Натали, с ее величавой скорбью, навеки уходит от него и скрывается в темной аллее, и все не мог насытиться прощанием и скорбью и любовью.
Наконец, через шесть месяцев — в прекрасное зимнее утро, когда белые горы, с их снежно-кристальными лесами, как бы купались в алой крови солнца, и когда широко распростертые крылья утренней зари легли на сверкающую землю, — в пустые руки Фирмиана, словно принесенное утренними ветерками, предвестниками грядущей весны, впорхнуло письмо — оно было от Натали, которая, как и все, принимала его за прежнего Генриха.
«Дорогой Лейбгебер!
Я больше не властна над моим сердцем, — оно все время стремилось открыться или разбиться перед вашим лишь для того, чтобы показать вам, как много ран у него внутри. Ведь вы были некогда моим другом: неужели я совсем забыта? Или я и вас утратила? — Ах, я верю, Что нет, вы лишь от горя не в силах говорить со мною, ибо ваш Фирмиан умер в ваших объятиях и теперь, мертвенно-холодный, покоится на опустевшей, скорбной груди, медленно распадаясь в прах. О, почему вы убедили меня принять плоды, растущие на его могиле, и каждый год как бы вскрывать его гроб? Первый день, когда я их получила, был горьким, самым горьким днем моей жизни. Что я чувствую иногда, вы узнаете из небольшого новогоднего пожелания, обращенного мною к себе самой и посылаемого при этом письме. Одно место там относится к кустику белых роз, на котором я у себя в комнате вырастила среди зимы несколько бледных цветов. А теперь, друг мой, исполните просьбу, явившуюся поводом для настоящего письма, и, умоляю вас, наделите меня еще большими скорбями: тогда я обрету утешение; поведайте мне, — ибо никто иной этого не может сделать, и я больше никого не знаю, — о последних часах и минутах нашего дорогого, что он говорил и что он выстрадал, и как закрылись его глаза, и как настал его конец; все, что будет терзать меня, должна я знать, — что может это стоить вам и мне, кроме слез? А слезы — услада для больных глаз. Остаюсь вашим другом».
N. S. «Если бы меня не удерживало столько обстоятельств, то я сама отправилась бы туда, где он жил, и собрала бы реликвии для моей души; впрочем, я не остановлюсь пред этим, если вы не ответите. Желаю вам успеха в вашей новой должности и надеюсь, что как-нибудь смогу это сделать устно; ведь когда-нибудь моя душа настолько исцелится, что я смогу посетить мою милую подругу у ее отца и увидеть вас и не умереть в порыве горя, пробужденного вашим сходством с покойным другом, теперь, увы, уже несходным с вами».
Ее прекрасное творение, написанное по-английски и в стихах, я рискну перевести следующим образом: