Выбрать главу
VI

…Куда же все-таки спешил старый литератор по утрам?

В книжные магазины, на поиски «ослепительного чуда» — Книги, той самой Книги, которая, по признанию Леонида Борисова, пришла «в мышиное детство, в бесперспективное существование мальчика из бедной ремесленной семьи», которая «добрым воздействием своим на внешний и внутренний мир мой… воспитала то лучшее, что было заложено во мне в начале моей жизни».

Возвращался Леонид Ильич обычно усталый, иногда очень удрученный, но чаще всего — счастливый, с особенно цепко прижатым к груди раздобревшим портфелем, с задорно и как-то по-мальчишески вскинутым подбородком, причем походка его казалась в тот удачливый день на редкость стремительной, а вся легонькая, сухонькая фигурка — летящей.

Однажды, встретив меня, точнее — наскочив на меня сгоряча, в съехавшей на затылок кубанке из кроличьего меха (дело было зимой), глядя куда-то поверх голов прохожих, он ликующе объявил своим резким, дребезжащим тенорком:

— Сегодня у меня табельный день! Я приобрел, представьте, томик Анри де Ренье, один из восемнадцати, которые продал в войну. Да, да, тот самый!

Впоследствии Леонид Борисов подарил мне свой сборник «Родители, наставники, поэты» — пламенную исповедь книголюба, самый, быть может, возвышенный гимн Книге. И там, между прочим, были такие строки:

Город на себя не похожий. И не то страшно, что фашисты обстреливают районы и бомбят с воздуха, — не то страшно (говорю о себе и от своего лица), что дают кусочек хлеба размером чуть больше спичечного коробка, и не страшно даже отсутствие воды и света.

Страшно другое: жизнь выбита из ритма духовного.

Нарушен ритм интеллектуальный.

Фашисты, возможно и наверное, предусмотрели и это, и даже в первую очередь.

Произошло нечто страшное с моим сознанием — я изменил себе, я предал себя самого. Я беру двадцать — тридцать книг и несу их в лавку писателей. Полученные деньги немедленно отправляю в Галич, куда эвакуировались моя жена и дочь…

…В мае сорок второго года к сердцу подступила тоска по чтению. Пришли белые ночи, стали выдавать хлеба по пятьсот граммов. Думалось и крепко верилось, что блокада вот-вот кончится, а там и конец войне, и пойду на вокзал встречать своих родных… Никогда раньше не читал я с таким упоением, с такой душевной радостью, соразмерной счастью… И стихи и проза заново, первобытно звучали в каждом слове, и каждое слово казалось чем-то новым, ранее неизвестным вовсе…

Еще сильнее, жарче полюбил я Лермонтова, Блока, Бунина, Пастернака, Цветаеву. Читаешь волшебные магические строфы, а фашист тем временем обстреливает мой район. Дураки, пустышки, да вам ли напугать мой интеллект? Он ведь бессмертен, он в сговоре с бессмертными, мы взаимно посещаем друг друга, а ты думаешь убить меня снарядом из своей пушки… Ну предположим, — убьешь, но в руках моих книга, та, что живет и потом, когда потухнет мое сознание, когда ты жить не будешь, — сколько дней твоему, фашист, веку?

Это презрение к врагу с его пушкой помогало и мне, и всем нам, блокадникам, пережить страшные (страшнее ада) дни, месяцы, дни и ночи. Что касается лично меня, то книга еще и еще раз спасла меня. А сегодня я мыслю так: продавая книги, я, в сущности, расставался с оболочкой, с формой, но не с самой мыслью, которую никто и никогда не убьет. Да, жаль изданий «Академии» (в особенности жалею моего милого Анри де Ренье — маленькие томики, их было, кажется, восемнадцать, — сегодня они вовсе не попадаются в магазинах), жаль Сабашникова — он был весь… Но — мне взамен утерянного дали ощущение человека во мне, гордости за то, как и о чем я мыслил в темные дни блокады.

Пусть не посетуют на меня за приведенный столь обширный отрывок. Но разве ж не свидетельствует он, вперекор недоброй молве, о мужестве и патриотизме замечательного русского прозаика Леонида Борисова! Разве не в его вере в человеческий разум, в торжество добра над злом отмирающего мира варваров надо искать некоторым скоропалительным на суд критикам ключ к открытию душевной кладовой писателя, который славил в своих книгах выдающихся гуманистов и творцов, который пробуждал в читателе чувство глубокого уважения к ним, а значит, и к своему высокому человеческому предназначению!

VII

Есть люди твердых, цельных характеров, которые в глубокой старости как бы размякают, становятся излишне чувствительными, утрачивают многие драгоценные качества души и даже внешние привычки меняют. Но Леонид Борисов до самых преклонных лет оставался верным своей натуре: так же был резок, крутоват в суждениях, с прежней юношеской воодушевленностью говорил о литературе, не любил многоречивые писательские собрания и держался всегда особняком — не к собственной, конечно, выгоде. Что же касается внешности, то он был из тех людей, которые легко не поддаются годам.