Да, это было и впрямь трудное время для Ильи Корнильевича. Человек прямой, по-юношески горячий, резкий в суждениях, он не обладал, да и, вероятно, не хотел обладать изощренным дипломатическим лавированием в оценке негодных рукописей. Если роман или поэма того или иного автора не удались, то Илья Корнильевич без всяких обиняков высказывал ему свое мнение тут же, в редакторском кабинете, с глазу на глаз, причем особенно был нетерпим к идейным просчетам литераторов и высказывался в этих случаях с особенной категоричностью:
— Рукопись не подходит нам! Ее художественные одежки и всякого рода словесные побрякушки не в силах прикрыть духовную наготу произведения. Вы его, поверьте, уже не перекроите. Все надо писать заново, заново!
Если же рукопись была не безнадежна, то Авраменко с готовностью шел на помощь автору.
Помню, как после отрицательной рецензии одного литератора на мою книгу повестей он сказал деловито:
— Надо больше ездить и глубже проникать в суть виденного. Тогда появятся настоящие произведения. Вот тогда и приходите! Что же касается договора, то мы его можем заключить, но не на эту, а на будущую книгу, если, конечно, вы сами в нее верите.
Известно, Илья Корнильевич поддержал не только сборник стихотворений, а и всю поэзию Михаила Сазонова, воспевающего рабочий труд, «мускулистую поэзию», как он ее называл. Ему по душе было творчество Сергея Воронина, Александра Решетова, Арифа Сапарова; он написал теплое предисловие к сборнику стихотворений Георгия Некрасова, уроженца Невской заставы и достойного ее певца; ему вверил судьбу своей рукописи «На войне как на войне» Виктор Курочкин и не обманулся в своих ожиданиях…
Быть может, тут сказались определенные пристрастия Ильи Авраменко. Что ж, он никогда и не скрывал своих симпатий к литературе целенаправленной по идейному звучанию, глубокой по силе выражаемых чувств, которые вместе с писателем разделяли бы и многие читатели, в пику брюзжащим снобам и вообще тем, кто требовал от автора «самовыражения» и, похоже, даже оставался довольным, когда тот ничего не выражал, кроме переживаний собственной персоны. Однако это отнюдь не значит, что Илья Корнильевич не высказывал нелицеприятную правду своим друзьям литераторам. Как ни трудно про это вспоминать, но он, ознакомившись в издательстве с рукописью второй поэтической книги дорогого ему человека, — рукописью, которая вот-вот должна была пойти в набор, — дал ей безоговорочно отрицательную оценку, и она была исключена из плана выпуска. Нелегко, конечно, далась эта решимость, но и против своей совести он, как взыскательный поэт, не мог поступить.
Еще ближе я узнал Илью Корнильевича Авраменко после того, как мы стали соседями. Квартиры наши располагались на самом последнем, седьмом этаже; входные двери их распахивались на одну и ту же просторную лестничную площадку. Случалось, мы сообща делили беду во время протечки крыши. Но прежде всего, конечно, сближали дружеские разговоры. Бывало, встретимся ненароком в лифте, а Илья Корнильевич уже упрекает добродушно-ворчливо:
— Что ж ты, сосед, не заходишь!
Квартира у него была обширная, но ощущения простора все-таки не было. Повсюду — в длинном коридоре, в нишах, не говоря уже о кабинете и двух комнатах, — теснились подчас в два-три ряда на стеллажах и в книжных шкафах журналы и книги. Среди них имелись довольно редкие издания сборников стихотворений Бальмонта и Анны Ахматовой. На подвесных полках размещались компактные томики «Библиотеки поэта» — все, до единого. Отдельный шкаф из красного дерева был отведен сборникам современных поэтов, и вот что поражало: Илья Корнильевич покупал и прочитывал почти все поэтические новинки еще безвестных авторов. Что же касается самого любимого журнала «Сибирские огни», то в наличии имелись все его годовые комплекты, начиная с самого первого, уникального номера.
Книг было так много, что на стенах не так-то легко было отыскать место для картин и гравюр, но те, которые все-таки «прилепились», принадлежали перу отличного сибирского графика Владимира Мешкова. Впоследствии поэт посвятил своему другу задушевные стихи: