Выбрать главу

И Рыбаков, погасив веселый блеск в глазах, сам тихонько, почти шепотом, отвечает:

— Встречался, встречался…

Тогда я прошу его рассказать о встречах с Алексеем Максимовичем, но он уже не слышит меня. Он нежно вглядывается в строгое, хмуроватое лицо Горького на портрете…

Я неслышно выхожу из кабинета.

* * *

Мы сидим на откосе, на щербатой скамейке, под липой.

Откос начинается от самых наших ног; он весь размыт дождевыми потоками, реденько прошит короткой игольчатой травкой.

— За мою жизнь, — говорит Макар Андреевич, — берег на пять метров поубавился. Хотели нынче латать его — несколько столбов вбили, да так и бросили…

Внизу — Волга, разливистая, сумеречная по-вечернему, а он — дерзко:

— Я, знаете, пожалуй, переплыл бы ее.

Недавно прошел дождь — и воздух парной, травка по откосу блестит мелко, бисерно, даже курчавится, ожившая, а с липы срываются тяжелые капли и веско стукают по соломенной шляпе Рыбакова.

— Хорошо!.. Ах, хорошо, милый! — трепетно-восхищенно говорит он, лаская кротким сиянием глаз и мглистую тучу над Савеловом, и яркие заводские огни, и Волгу, взбодренную морями, раздольную, и вон тот белый мигучий бакен на дальней излуке…

Он, в свои годы глубокие, не устает восхищаться миром — он цветет вместе с ним и как бы заново переживает радость бытия. В его душе — половодье свежих чувств; там такой же могучий разлив, как и на Волге, отныне преображенной, омоложенной.

* * *

Славная его книга «Пробуждение» уже вошла в жизнь людскую.

— Перестань кричать, сидень головастый!

Это молодая мать корила плачущего ребенка в коляске. Рыбаков подошел к ней, спросил, откуда такое выражение.

— Да вот у нашего Рыбакова в книжке вычитала.

Макар Андреевич отошел ко мне — сияющий, счастливый, как ребенок, наконец-то получивший долгожданный подарок; потом вдруг стал бормотать быстро, упоительно. Я прислушался. Это было начало его книги «Пробуждение».

В синем небе сверкает добела раскаленное солнышко. Я, повязанный желтым платком, сижу в деревянном ящичке со скрипучими колесиками и облизываю языком сухие губы. Из раскрытых окон избенок, разбросанных по берегу Волги в два ряда, доносится перестук сапожных молотков и непонятные песни. Мне пятый год. Мои простуженные ноги не ходят. Девятилетняя сестра Зина везет меня по пыльной дороге и кричит:

— Везу Макария уго-одничка! Макарий уго-одничек умер во вторничек!

Угодником Зина зовет меня, когда у нее хорошее настроение, а обычно честит сиднем головастым.

* * *

Весь день ходил тихий, задумчивый, но в нем что-то напряглось до предела — это я чувствовал. Так чувствуешь близость грозы в застоявшемся воздухе.

И вдруг, сидя со мной на хрустком, приятно холодном диване, под портретом Максима Горького, сказал:

— Да, я видел его… Я знал его, говорил с ним — и это на всю жизнь.

* * *

В Москве по инициативе Горького был организован конкурс на лучшую пьесу клубного характера. В сентябре тридцать третьего года объявили результаты. И — о радость! Моя пьеса «Зайчина» оказалась в числе пяти премированных.

Алексею Максимовичу захотелось повидать авторов — победителей конкурса. Была назначена встреча в Доме Герцена. Но вот беда! В день встречи погода выдалась ветреная, дождливая, и Горькому нездоровилось. Мы прямо-таки отчаялись. А тут нам сообщают: Горький ждет товарищей у себя на Малой Никитской.

Явились втроем: Персонов, Аверьянов и я, испуганно-счастливый, какой-то весь встрепанный. Алексей Максимович, как сейчас помню, встретил нас у входа в кабинет. На нем был черный пиджак, он был без галстука, частенько покашливал и хмурился: видать, крепко ему досаждала эта сырая погода.

Я вошел в кабинет и осмотрелся, стараясь все запоминать. У окна стоял большой письменный стол; на нем — стеклянная чернильница с медным колпачком на подставке, пресс-папье, четыре карандаша, стопка писчей бумаги, рукописи. По одну сторону стола стоял диван, по другую — жесткое кресло хозяина и два стула для гостей.

Когда мы, робеющие, уселись, Алексей Максимович стоя… такой, знаете, высокий, суховатый, подбористый… поздравил нас с успехом, потом сам сел и, все так же хмурясь, но как будто уже серчая на нас, сделал ряд замечаний по каждой пьесе отдельно.

Листая мою пьесу, он спросил, почему я избрал себе псевдоним «Сапожник». В ответ я пробормотал:

— Сапожник — это моя дореволюционная профессия.

Алексей Максимович покачал головой неодобряюще, потом чуть-чуть улыбнулся сквозь усы, но сказал все-таки сурово: