Выбрать главу

И добавил:

— Живи, отрок! Я выпью за тебя.

Но выпить ему не дали. Залонский вдруг рассердился, покраснел, полушепотом, казалось, спокойно, но решительно приказал Докуке пойти сменить дежурного офицера Антонова, песенника, выпивоху, весельчака.

Прапорщик не промолвил ни слова, мне показалось, пошел охотно, но все равно я его пожалел: попробуй под таким дождем постоять в окопах!

Когда дверь за ним закрылась, кто-то тихо проговорил:

— Белая ворона.

Но никто не поддержал, то ли потому, что присутствовали мы — денщики, повар, то ли потому, что никто из господ не хотел считать себя вороной, пусть даже и черной.

«Прошел огонь, и воду, и медные трубы». Говорят, пройти сквозь медные трубы — это пройти через славу. Самое трудное испытание. Была у меня слава позже, в зрелые годы, настоящая, заслуженная. Но никогда уж так не кружилась голова, как закружилась тогда, в четырнадцать лет. Нет, не в тот день, когда пришли газеты и офицеры обмыли царские указы. В тот день на меня не обращали внимания, поздравили — и забыли. Тот день у меня был больше печальным, чем радостным, потому что я чувствовал себя таким же одиноким, как прапорщик Докука. Испытывал какое-то раздвоение: хотелось пойти к Ивану Свиридовичу, к солдатам, но почему-то было страшно, боялся услышать правду, что ли. Порою человек тянется к правде и боится ее.

В славу я окунулся на третий день. И понесло меня, братцы, за облака.

Залонский повез в местечко, в штаб дивизии. Там долго вертели меня три военных портных и к вечеру сшили мундирчик — парадный, как положено георгиевскому кавалеру. Потом все вместе — Шувалов, Залонский, Ягашин, офицеры из штаба — поехали на лошадях на станцию, оттуда поездом в Минск. Впервые ехал я по железной дороге, от нас она далеко, верст сорок. Уже от одного этого голова кружилась.

А потом Минск с каменными домами, которые деревенскому подростку казались бог знает какими большими, с конкой, с таким множеством людей, что весь город представлялся огромной ярмаркой. Сколько господ в шляпах! Сколько барынь и барышень в меховых шубах! И военных больше, чем на фронте. Удивило, помню, множество сестер милосердия. Всех женщин в форме я тогда считал сестрами, позже узнал, что большинство их отирается в разных штабах и комитетах.

Георгиевский крест мне вручали в белом зале с блестящим и скользким полом, по нему было боязно ходить. Вдоль стен стояли офицеры в парадных мундирах и дамы в шикарных платьях. Они дружно аплодировали. Вверху, где-то над головой, играл военный оркестр.

Генерал (потом я узнал — командующий фронтом Эверт) произнес речь о патриотизме народа и моем подвиге. Его часто прерывали аплодисментами.

Сначала мне было страшно, а потом в какой-то миг (бывают такие моменты) я стал спокойным и уверенным, даже, если хотите знать, немного нахальным — этакая смесь недолгой лакейской выучки и крестьянской хитрости: за всем я пристально наблюдал, все запомнил, чтоб ничего не пропустить и приметить что-нибудь смешное, о чем можно рассказать солдатам; я уже знал, что солдаты любят смешное про генералов и господ. Когда адъютант приколол к моей груди Георгия четвертой степени, а генерал наклонился и холодными губами едва-едва коснулся моего виска, Залонский, стоящий неподалеку, кивнул головой и я звонким голосом закричал — даже эхо отозвалось под высоким лепным потолком:

— Ваше превосходительство! Я благодарю государя императора, отца нашего. Благодарю вас, ваше превосходительство, и всех вас, ваши благородия, дамы и господа! За веру, царя и отечество не пожалею своей молодой жизни!

Речь моя произвела впечатление. Грянул оркестр. Все вокруг аплодировали. Старые барыни утирали платочками глаза.

Не зря учил меня Залонский и в блиндаже, и в поезде, и тут, в Минске, перед вручением награды. Ученик я был сметливый, учителю не пришлось за меня краснеть. Дворяне, офицеры, царские чиновники, их жены и дочери, одуревшие от патриотического угара, напуганные недавним немецким наступлением, допустили на один вечер в высший свет крестьянского паренька. Я стал кумиром старых барынь. Они кормили меня в буфете конфетами, шоколадками, поили разными напитками. За всю жизнь я не съел столько сладкого, как в тот вечер. Меня расспрашивали о моем подвиге. И я, простой, тихий мальчик, который дома считал великим грехом солгать старшему, там, чтоб понравиться барыням, бессовестно врал, заливал, как говорится, так, что у самого уши вяли. Правда, большую часть этой брехни не сам я выдумал — взял из газеты и из того, что рассказывали Залонский и Ягашин корреспондентам. И о немецких зверствах там, в тылу (они, эти зверства, были, но я ведь их сам не видел). И о том, как дядя сказал: «Иди, племянник, за веру нашу православную, за царя». И как я полз между немецкими дозорами. (Черта с два видел я эти дозоры!)