Софья Казимировна плачет.
Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется.
— Мама, мамочка, — подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. — Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения.
Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения.
Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем.
— Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, — стонет Софья Казимировна. — Не могу я больше жить.
И снова плачет, колотясь головой об стол.
Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.
Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.
— Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, — причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: — А это чья?
— Его, — почему-то шепотом отвечает Ева.
— А он что, спит? Опять без памяти? — встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку.
— Нет, он моется. Мылся, — в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. — Он совершенно раздетый.
— Голый, что ли?
— Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить.
— Да ты что, девка, сдурела окончательно? — возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. — Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос подай свой, Ирод, — обращается она уже к Михасю.
— Я, я, — заикается Михась. — Я сейчас уйду.
— Никуда ты не уйдешь, змей подколодный, — угрожает Софья Казимировна. — Никто тебя не выпустит. И не надейся.
От этой женщины вообще-то можно ждать всего, если даже Ева ее боится. И Михась ни на что хорошее сейчас не надеется.
— Мучитель ты проклятый, — продолжает Софья Казимировна. — Уж когда ты стал к нам ходить, я заметила тебя. Хитрость твою заметила. Как телок к корове все жался к нам. Выглядывал. Соблазнял. Матери бы твоей не было в родах счастья, стручок поганый...
— Его мамашу убили немцы, — вдруг решительно и резко вмешивается Ева. Это Василий Егорович говорил. Мне и Феликсу говорил. Его мамашу немцы штыками закололи. На его глазах.
— А ты что меня учишь, что мне говорить? — кричит уже на Еву Софья Казимировна. — Медик недоученный! Он сколько времени у тебя голый сидит. И чего ты хочешь ему починять? — трогает и трясет мокрую одежду на веревке. — Что тут можно починить? Одни тряпки.
— Но в чем же он пойдет?
— «В чем пойдет, в чем пойдет», — передразнивает Софья Казимировна. Ты спроси его, зачем он приходил? Кто его. Ирода, звал сюда больных людей тревожить? Кто его просил в партизаны людей уводить? Кто его просил, Ирода?
Она опять плачет.
Михась слышит за печкой какое-то громыхание.
Это она, плача, выдвигает тяжелый ящик комода:
— На вот, дай ему. Пусть он наденет, зверь лесной, рубашку Василия Егоровича. И вот подштанники. Брюки в шкафу. Достань брюки. Дай ему.
Большей муки и пытки, пожалуй, нельзя было бы придумать для Михася, как вот заставить его сейчас надеть одежду человека, в чьей гибели он считает виновным себя. Ведь правда, это он первый подал мысль вытапливать здесь тол. И Василий Егорович и Феликс погибли. А он, Михась, остался и вынужден, просто вынужден одеться вот в эти вещи Василия Егоровича. Другого выхода нет. Действительно, Ева едва ли сможет починить штаны и рубашку Михася.