У Шуры не было никаких ясных намерений, она не понимала того, что делает, и почти инстинктивно ориентировалась в окружающем. Но ее скорбь и отчаяние стали физическим страданием ее тела. Они перешли в мускулы, в плечи, в руки, бессознательно тянувшиеся вперед. Шура не подумала о том, что ей надо помочь расстреливаемым товарищам, но это было позывом и требованием всего ее существа. Подобно матери, обнимающей ребенка и в эту минуту чувствующей его как бы частью своего тела, более драгоценной, нежели все другое, девушка защищала самое себя. Она хотела оборонить только то, что в ней, Шуре Беляевой, было самым хрупким, но без чего она не могла жить. И лишь когда до немецкого пулемета осталось не больше десяти шагов, она заметила, что ползет, разгребая снег. Она увидела черную ветку, качнувшуюся так близко, что можно было рассмотреть крохотные почки, упрятанные в стеклянный футляр.
Удивляясь, она смотрела, как голубые огоньки на ветке зашевелились, вытягиваясь длинными лучиками. Слеза выкатилась из ее глаза, и Шура не поняла этого. Она взглянула вверх, и небо показалось ей низким, потемневшим, ледяным. Положив на снег гранату, Шура зубами начала стаскивать варежку. Вдруг она почувствовала удар по кисти руки, и пальцы ее обожгло в простреленной варежке. «Ах», сказала Шура и сейчас же подумала о другом. Здесь, совсем недалеко, закопался в снег ее главный, страшный враг: это он убивал Шуру тысячу раз, стреляя по ее друзьям, сжигал в пылающих деревнях, мучил в своих лагерях, вешал, бесчестил, оскорблял. Он укрылся за бруствером и посылает оттуда смерть, но Шура уже подобралась к убийце. И сознание его близости — такой, что руку протянуть, и схватишь — заслонило все. Наконец-то она могла рассчитаться за себя, потому что мстила за всех.
«Варвары! Варвары! Варвары!», неистово шептала девушка, подтягиваясь на одной руке.
Немцы снова перебросили пулемет, и теперь он стрелял чуть выше ее головы. Большое пламя непрерывно выплескивалось на Шуру, на снег, на людей, на города, на деревья, на жизнь. Оно хотело затопить всю землю. Оно брызгалось и тряслось, оглушительное, ненавистное. Казалось, все зло мира рвалось там наружу, и его можно было уничтожить сразу, поразить одним ударом, забить навеки в черную глотку. Шура приподнялась, опираясь на здоровую руку. Она увидела тонкий длинный ствол и удивилась, потому что все время представляла его себе другим. «Что же это я, — подумала она тут же, — у них ведь «гочкисы». И, быстро вскинувшись во весь рост и вытянув вперед руки, всем своим телом бросилась на огонь. Будто ветер опалил ее лицо, и кто-то сильно ударил Шуру в грудь, пытаясь оторвать от пулемета. Неизвестный бил словно железным кулаком, но Шура крепко держала свою добычу. Вдруг ее враг перестал вырываться из рук. Наступила полная тишина, и девушка захотела крикнуть так, чтобы знали все: «Я держу его! Я здесь!». Она не услышала своего голоса, и, удивившись в последний раз тому, что с ней происходит, Шура умерла.
В эту же минуту автоматчики ворвались в замолчавшее пулеметное гнездо. Прикладами и руками они прикончили пулеметчиков.
Глава одиннадцатая. Знамя на холме
На соломе, запорошенной снегом, сидели командиры, вызванные Богдановым и задержавшиеся на НП, инструктора подива, связные. Они отдыхали, привалившись к стенам курили, грызли сухари. Получив приказ, люди быстро, как на работу, уходили в бой.
Он еще не кончился, но становилось ясно, что атака захлебнулась. Об этом шопотом говорили главным образом те, кому уже не надо было возвращаться. До слуха Зуева доходили немногословные обрывки фраз: «Двенадцатый залег». — «Зверев отходит…» — «Не может быть…» — «Почему не может быть? Там у них пулеметов до дьявола». — «Какие, к чорту, пулеметы! Бойцов не поднять…». Зуев испуганно и печально поглядывал на комдива, стоявшего наверху на своем месте. Силуэт головы Богданова был почти черным на залитом ракетами небе. Адъютант слышал его голос, повелительный, громкий, казалось совершенно безразличный к тому, что думали и чувствовали люди. Попискивал телефон, и когда Богданов, взяв трубку, обрушивался на кого-то невидимого, все замолкали, иные опускали глаза. Комдив продолжал безнадежную битву, и хотя все ему повиновались, некоторые уже осуждали мысленно полковника, другие отчаивались за него. Зуев испытывал сложное чувство растерянности и надежды, в котором не было, однако, ничего, кроме любви к Богданову. Огорчаясь, адъютант слушал дурные вести и не отводил от комдива глаз, готовый предупредить каждое его желание.