Выбрать главу

При этом присутствовал батрак Каливоды Карас, довольно пожилой, очень сдержанный человек. Едва эти слова сорвались с языка Каливоды, как Карас бросил свою работу, подскочил к хозяину и — р-раз! — прямо ему в зубы. «Вот тебе, — говорит, — косноязычная тарабарщина, вот тебе, живодер несчастный! Десять лет я у тебя надрываюсь, смотреть на тебя противно. Все от тебя сносил, молчал, а теперь больше не буду! Ты у гитлеровских фельдфебелей из рук жрал, во фронт перед ними становился, «хайль» кричал, когда к тебе гестаповцы пришли за куском свинины! А теперь вот как! Выгнать надо тебя из деревни! Ты чудовище, Иуда Искариот, предатель!»

И возможно, что еще раз закатил бы Карас Каливоде оплеуху, если бы его не удержал капитан Светлов.

О таких делах и рассказывать-то совестно, но правда есть правда, ее не спрячешь.

Но кроме этих двух-трех живоглотов, у которых вместо сердца кошелек да маммона, все наши люди полюбили советских воинов, как собственных сыновей.

У нас в хате жило пять человек, их имена до сих пор записаны на стенке у стола.

Гвардии старшина Михальчук Иван,

Гвардии старший сержант Бурков Сергей,

Гвардеец Мамедзаде Ибрагим,

Гвардеец Галиакберов Баграм,

Гвардеец Чачвадзе Георгий.

Как тут не скажешь: до чего это замечательно! У меня сошлось пять солдат, и все разных национальностей! Сережа был русский, Ваня — украинец, Ибрагим — из Азербайджана, Баграм — из Казахстана, а Георгий, которого товарищи обычно звали Гога, — грузин.

Помню, когда меня, восемнадцатилетнего парня, послали проливать кровь за императора, так и у нас в австро-венгерской армии было великое множество национальностей: тирольцы, штирийцы, чехи, мадьяры, хорваты, и невесть кто еще. Но друг к другу мы относились по-волчьи. Чех схватывался с мадьяром, хорваты с тирольцами, а иногда мы все готовы были перерезать друг друга, так что уже нельзя было разобрать, кто кого бьет. Такова была политика господ: деритесь, сволочи, между собой, нам будет удобней распоряжаться вами.

Когда я рассказал об этом нашим ребятам, они принялись смеяться.

— Понимаешь, Иосиф Иосифович, — говорил мне Ваня, — правильно, за твоим столом пять национальностей. У нас не пять, а свыше ста национальностей, но все вместе мы советские люди.

Он поднял свою могучую, как полагается кузнецу, руку и растопырил пальцы.

— Этот, средний, самый большой, — русские. А вот этот, соседний, — ну, хоть украинцы, а этот, предположим, — белорусы. Здесь вот — грузины, а тут — литовцы или эстонцы, а можно было бы начать сначала: армяне, азербайджанцы, казахи, киргизы, таджики, туркмены. Да будь у тебя двадцать рук, все равно не хватило бы пальцев, чтобы подсчитать, сколько у нас национальностей! А теперь смотри! — И он сжал все пальцы в кулак. Вот это все вместе и есть Советский Союз! Каждый палец крепко спаян с другим, каждый помогает друг другу, все пальцы разом берутся за большое дело… И если, например, фашисты сунули нос в наш советский огород, так вот и получили! — И Ваня опустил кулак на липовый стол так, что тот затрещал.

Должен вам признаться: когда эта пятерка уселась за наш стол, а мы с женой — между ними, я понял, что до этого времени не знал большего счастья. Мне казалось, что это пять моих сыновей, один красивее другого; все сильные, умные, храбрые, так что во мне все таяло от радости.

К работе они нас, собственно, почти не допускали. Баграм, который, кажется, был в колхозе животноводом, все время вертелся в хлеву около наших Белянки и Лыски, ухаживал за ними, кормил их и подстилал солому. У коров все блестело чистотой, как на свадьбе. Он сам ездил за клевером и за травой и при этом не выпускал из рук портновской сантиметровой ленты, которой измерял длину спины, объем живота, высоту ног, объем вымени у животных, и все записывал в блокнот. Он обмывал соски, осматривал зубы, копыта, с карандашом в руках следил за ежедневным удоем, а когда мог, сразу же гнал коров куда-нибудь попастись на травке: на солнышко, на воздух. А ведь у нас, знаете, как водилось: если корова не работала в упряжке, она весь божий день была заперта в хлеву.

— Плохо, плохо, — качал головой Баграм. — Прекрасные у вас труженицы, а вы так скверно с ними обращаетесь! Как они могут доиться, если им приходится целыми днями работать, а вы кормите их соломой и не пускаете гулять? Вот если бы ты видел моих коров, то-то бы подивился!

Ваня же, до войны работавший кузнецом в колхозе «Тарас Шевченко», перечинил мне все, что было возможно. Он оковал дышла у телеги, сменил ободья на колесах, разобрал, вычистил и промазал мельницу для зерна, обстругал рубанком и выскоблил осколком стекла две новые буковые оси так, что дерево стало гладким, как девичья рука. Мертвое дерево буквально оживало у него под руками, хорошело, как девушка хорошеет от ласки милого.

Сережа был из Новосибирска, прокатчик, то есть человек, привыкший к тяжелому физическому труду.

Но не брезгал он и всяким другим: моей жене он, гвардии сержант, помогал чистить картошку, разводил огонь, варил из линей и окуньков уху, точил ножи, серпы и косы. На гимнастерке у него были, кроме гвардейского значка, орден и медали. «Это был солдат, — говорили все, — как лев…» И все-таки видно было, что он жаждал мирной работы, так же как Ваня и Баграм, как все остальные.

Ибрагим был хлопководом.

— Хлопок! Хлопок! — рассказывал он мне целыми вечерами и при этом жестами показывал, как постепенно растет хлопчатник, как его нужно окучивать, подводить к нему воду по канавкам, рыхлить землю и снова подгребать ее к росточку, как прищипывать побеги, как обращаться с коробочками, как чесать хлопок и очищать его от семян.

Я думаю, что ему и по ночам снился хлопчатник, — так он был влюблен в свою работу. Но при этом хорошо разбирался и во всем остальном хозяйстве. Он сшил небольшие мешочки и собирал в них все: зерна нашей ржи, озимой пшеницы, яровой, твердой, усатой, ячменя, овса, гороха и чечевицы. У нас оставалось на чердаке несколько штук яблок «паненчаток», но от «паненок» у них осталось, пожалуй, только имя, потому что они засохли и сморщились, как старушки. Вы посмотрели бы на Ибрагима, когда жена их принесла! Он еще раньше несколько раз осматривал гордую крону «паненчаток» и спрашивал, что это за сорт. Я сказал ему, что это старинные чешские яблоки, которые теперь можно увидеть в садах чрезвычайно редко. Он чуть не до потолка прыгал от радости, когда получил плоды. Осторожно разрезав все семь штук, Ибрагим выбрал из них семена, зашил в мешочек и на нем написал чернильным карандашом: «Чешский девичник».

— Зачем тебе семена, Ибрагим? — спросил я. — Все равно ведь из них вырастут дички.

Ибрагим только усмехнулся:

— Ты когда-нибудь слыхал о Мичурине?

— Как же, конечно, слыхал!

— Так вот, я ученик Мичурина!

А пятый из этих молодцов — Георгий, Гога. Он был мастером на все руки: тракторист и кузнец, сапожник и повар, охотник, стрелок, гармонист, танцор… Короче говоря, это был наш общий любимец! Гармошка у него всегда была под рукой, песенка наготове. Заиграет лезгинку — и сам же притопывает, ноги ходуном таки ходят. А там, глядишь, в конце концов пустится танцевать, понесется, как ветер, лицо разгорится, глаза заблестят — залюбуешься! А какой стрелок! Сидим мы вечером у пруда Плачка, а над лесочком тянется клин диких уток и полукругом заворачивает к нам. Гога просто впивается в них глазами, потом поднимает худощавыми руками винтовку… Бац! И селезень, летевший во главе стаи, камнем падает вниз. Гога гремит затвором, снова стреляет — и падает вторая птица. Дважды подряд попасть в летящую птицу — это сумеет только настоящий охотник; так верен должен быть глаз и так тверда рука.

* * *

Один такой вечер у пруда Плачка я никогда не забуду…

Дело, однако, совсем не в утках, а в другом. Над водной гладью становилось темно, зажигались одна за другой июньские звезды, на каменистых дорогах трещали кузнечики, у берега, где растет тростник, начинался необыкновенный щучий жор. Здесь, на берегу пруда, я впервые услыхал от Гоги слова: «Красная Тортиза». Сначала я подумал, что это имя милой, что весенние сумерки навеяли на Гогу тоску.