— Сейчас не стоит, вероятно, — заметила Звягинцева.
— Все идет на благо совхоза, а не Бобрикову! — ядовито огрызнулся Фролов, полагая, что на это нечем будет ответить разошедшемуся парторгу.
— Нет, уважаемый начальник сельхозуправления! Ошибаетесь! Совхоз терпит на этом колоссальные убытки! Я вижу вопрос в ваших глазах, товарищи. Разъясняю. Первая потеря — моральная. Людская. Люди недовольны, уходят. Вторая потеря — материальная. Вы слышите, товарищ Фролов? Материальная. Я поручил одному коммунисту, он ведет расчет, сколько потерял совхоз на технике от случайных, временных трактористов и шоферов, безбожно губивших машины. Он высчитает, сколько потеряно на порче молочных аппаратов и потере молока от частой смены доярок только за последний год. Не сомневаюсь, цифра будет внушительной. Так что… вот она, экономика Бобрикова! Он экономист! Он даже высчитывает назад полученные премии! Нет, он не преступник-хапуга, он не берет себе прямо. Он получает косвенно.
— Как это? — поднял голову Горшков.
— Просто. Он держит удои, себестоимость продукции всеми дозволенными и недозволенными способами, а взамен получает крупные премии, рукопожатия начальства — ваши рукопожатия, — получает славу районного и областного масштаба, мечтает о большем. Теперь рассчитывал получить орден — читал я характеристику, написанную, очевидно, под его диктовку, — и потом выйти на пенсию по статусу персонального пенсионера. Расчет верен! А то, что рабочие обсчитаны, обижены, унижено и украдено их человеческое достоинство, — это не в счет! А ведь он совершает невидимое, казалось бы, преступление и не только против нравственности…
— Не сгущайте краски, товарищ Дмитриев, — заметила Звягинцева.
— Более, чем сгустил их сам Бобриков, сгустить невозможно. Если бы здесь был Бобриков, я спросил бы его, как можно было продавать рабочим мясо подохшей коровы и выдавать его в детсад? Он утверждает, что корова была еще жива, когда ее прирезали, а больные дети? Есть больные и среди взрослых. Это — тоже бобриковская экономика: жалко терять, лучше прикрыться справкой своего ветврача… Только долго ли он так наработает, ваш Бобриков, товарищ Фролов? Такие люди, как мой директор, лишь на словах заботятся о благосостояния государства, потому что забывают святая святых его — человека. Сам он, как я сказал, плохой человек, и люди бегут от него. Лучшие кадры, некогда обеспечившие экономическую базу хозяйства, уволены, и вы знаете, о ком я говорю. Это не единицы, к сожалению. Совхоз, как тяжелый самосвал, медленно заваливается в кювет. Катастрофа неминуема. Эта мысль не давала мне покоя. Я не знал, как сопоставить хозяйскую рачительность Бобрикова и его антагонизм с рабочими. Но все было просто: Бобриков работал и продолжает работать с узко-местническими понятиями. Он не видит самого главного — человека не видит. В первое время я просто ждал изменений, но вскоре понял, что имею дело с серьезной болезнью. Я пробовал с ним говорить — натыкался на грубость. Я вызвал его на партбюро — он не явился под благовидным предлогом необычайной занятости. Пришлось обратиться в райком. Говорил с инструктором, но очевидной помощи не последовало.
— Однажды он был лишен премии за большую текучесть кадров, — сказал Фролов.
— И тут же получил премию за производственные показатели, не так ли? Не-ет… Бобрикова сейчас рублем не покачнешь, хоть он и прижимист. В «Светлановском», товарищи, нужна серьезная операция. Я понимаю, трудно решиться на столь ответственный шаг.
— Да, нелегко, — сказал Беляев. — Операция предусматривает предварительные анализы.
Молчание наступило длительное. Тяжелое. Беляев задумчиво рисовал что-то на листе. Фролов сидел, наклонив голову набок, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Звягинцева о чем-то напряженно думала и в забывчивости поцапывала ногтем о ноготь. Горшков был угрюмее всех, он чувствовал силу убеждения, исходящую от этого молодого еще человека, студента-заочника, как он помнил. Слова этого парня несли какую-то свежую, очистительную силу, знакомую Горшкову по дням своей молодости.
— Каково состояние партийной организации? Все благополучно? — строго спросил Горшков.