Впрочем, мрачные мысли поручика по поводу службы, заставлявшей его, офицера, дрожать за свою судьбу, вскорости разогнал смотритель казарм: не желает ли господин дежурный ночной обход учинить? Господин дежурный с тоски пожелал.
Когда кто из офицеров входил ночью в казармы, то никаких непорядков, как правило, не замечал. По ночам казармы не освещались. Дежурному поручику смотритель, однако, пообещал двух опытных унтер-офицеров с фонарями. Пошли. На широких солдатских койках, где спали по двое, там и сям посередке лежали женщины. Это были солдатские жены, коим дозволялось проводить ночи в казармах с мужьями. Между тем и с Апраксина двора, и с толкучего рынка, и из соседних с казармами кабаков заявлялись в полк ночевать «девы погибели». «Как же тут отличить, кто жена, а кто дева?» — спросил поручик, на что опытные унтер-офицеры отвечали, что девы все прячутся — кто в кроватные ящики, кто за койки. Добрый поручик поленился искать их и гнать, а, воротясь в дежурную комнату, задремал на диване, хотя до своей квартиры можно было поспеть в пять минут. По преданиям службы дежурный должен был находиться здесь безотлучно, потому как царь и высшие начальники, посещая внезапно казарму, днем ли, ночью, прежде всего бросаются в дежурную комнату, и если не застанут дежурного, то безмилосердно накажут. Так-то, переморгавши кое-как ночь, дежурный по баталиону поручик забеспокоился о побудке.
Экзекуция — это, понятно, не учение, не парад, ни инспекторский смотр. Там не станут гонять до седьмого пота, муштровать, не станут солдата тянуть вверх и вниз, не потребуют от него шагать в полтора аршина, когда бог создал ноги шагать в аршин… И получалось, что простоять часа два-три на морозе будет вроде как передышка.
И идти от казарм до Семеновского парадного места было вовсе недалеко.
Дуров. Листок полуувядший
За окном уже светало, а внутри, в карете, белесым пятном проступало из потемок лицо деревянного истукана в серой шинели, как неживого, когда бы не облачка пара, которые он выталкивал из себя с размеренностью даровой машины, отчего пятно на месте лица то расплывалось, то съеживалось. Впрочем, недосуг было наблюдать за этими превращениями теней, поглощала игра другая: отогревать дыханием оконное стекло, не позволять круглому глазку подернуться мутью и с жадностью, даже с каким-то исступлением впитывать в себя клочки уличной жизни за окном. «…Ложным приманкам не верь и вослед не ходи за толпою…» Не Сергей ли это Дуров году, пожалуй, в тысяча восемьсот сорок пятом? Но со дня ареста не видел петербургских улиц, восемь месяцев — ничего, кроме стен, да неба, да деревьев во внутреннем дворике равелина… Вот и все развлечение, если не считать короткой дороги к комендантскому дому да еще наблюдений над сожителями по каземату — мышами да тараканами, относившимися к нему в крепости куда дружелюбнее людей.
Между тем глаз выхватывал перекошенные страхом ли, острым ли любопытством, а то и злобою лица, красные от мороза. Что прочтешь на них в то мгновенье, когда они являлись, чтобы тут же исчезнуть? — мужик в сбитой на ухо шапке, старуха в платке до бровей, девка с полною снеди корзиной…
Люди шли с рынков. Мороз сек им лица. Над крышами вздымался дым только что затопленных печей. Время от времени Сергей Дуров оборачивался в сумрак кареты, убеждался: истукан на месте — и опять припадал к стеклу.
Этот мрачный кортеж, весь невиданный утренний поезд карет, сопровождаемых скачущими жандармами, разрушал жизнь улицы, он пугал ее, как скелет на пиру.
Когда бы не нервическое возбуждение, Дуров давно бы продрог в своем весеннем плаще, утром ему принесли одежду, что была на нем в памятный день 23 апреля… Добавили лишь пару толстых чулок, на которые сапоги едва налезли. Но, странное дело, он почти не ощущал холода — он, над которым вечно подтрунивали: ведь и у Петрашевского не расставался с теплым пальто. Ни одна петербургская хворь не могла его миновать. Три года кряду мучили припадки биения сердца — оно успокоилось в Алексеевском равелине. Он был слишком изнежен. Прошлый год, наверное, слег бы от одного поминания двух этих слов: Алексеевский равелин…
Про место пребывания своего он дознался по нацарапанной на оловянной кружке надписи. Долго вертел этот вензель и так и сяк: «А. Р. 1819». Даже об Александре Радищеве подумал. Потом догадался: секретнейшая тюрьма государства, о которой если и говорили, только с оглядкой да шепотом. Когда стали водить на допросы, то понял, что не ошибся. И не раз еще часами просиживал над этой кружкою, почти ровесницею своей, представляя себе, в чьих руках могла она здесь побывать с тысяча восемьсот девятнадцатого… Рылеев и его товарищи… Поляки-повстанцы тридцатого года… в чьих еще?