Руслан заглянул в комнаты и не узнал их. Вещи стояли на привычных местах, но сиротливая музейная тишина окружала предметы, которыми давно никто не пользовался. В черной крышке пианино скучно отсвечивалось предвечернее окно.
— Баба Надя, а я скоро в Полярск с Енко поеду, — сказал он.
Для Козлова это была новость. Слегка обидная.
— Вот хорошо, — обрадовалась старушка, — а я думала, с кем бы мне баночку груздочков нашим передать. Чугунов только через месяц на вахту поедет. Да и много ли с ним передашь? Человек-то он безотказный, да уж больно много заказов. Тот посылочку, другой посылочку, а рюкзак не безразмерный. Я уж и не прошу его. Письмо передаст — и ладно.
Козлов не любил Енко. Он вообще не любил людей, которые беспричинно пинают животных. Прошлой зимой в сорокаградусный мороз — телеграфные столбы трескались — не пустил в дом собаку. Она выла всю ночь, царапалась в дверь, спать мешала. Не поленился, вышел и пнул ее. А утром выходит — лежит псина у дверей калачиком, морду хвостом накрыла. Пнул ее, чтобы место знала, а она ледяная. Молчал бы, живодер. Нет, всем подряд рассказывал и хохотал. Смешно, что за живую принял и чуть ногу не сломал. Но историю эту Козлов рассказывать не стал.
— Батя, а ты веришь, что икона исцелить может? — спросил по дороге в мертвый город Руслан.
Козлов пожал плечами, хмыкнул:
— Икона что. Так, крашеные доски. Вот баба Надя — другое дело. Святой человек.
Странно. Это глазастое лицо на старых, изъеденных древоточцем, опаленных огнем досках не выходило из головы. Оно не было нарисовано с натуры. За ним вообще никого не было. И в то же время в его сознании жил коричневоликий святой с пронзительным, разбойничьим взглядом. Жил тот, кого не было. Как золотой колокол: даже если его нет, он все равно есть. Странно.
Вечером в мертвый город с портретом под мышкой пришел Енко.
— Да, — сказал он, оглядев квартиру Козлова, — пьеса Горького «На дне». — Приставил портрет к стене изнанкой наружу и распорядился: — Собирайся. Завтра с утра выезжаем.
— Баба Надя посылочку передала, — сказал Руслан.
— Начинается, — заворчал Енко, — одна посылочку, другая посылочку — рессоры полопаются. Большая посылка? Ладно, это довезем. Но больше — на будущее — никаких посылочек. Умиляют меня эти старухи. Я вашей бабе Наде так и сказал: что ты здесь торчишь, милая, поезжай к старшему сыну на Алтай, пока зовет. Как можно, отчий дом, они без меня вместе не соберутся… Теть Надь, говорю, а ты думаешь, им так хочется каждое лето тащиться в эту дыру? А может быть, им на Черное море хочется съездить.
— Зря ты ей это сказал, — нахмурился Козлов, — она этой мыслью за жизнь только и цепляется.
Енко хмыкнул, махнул рукой: что, мол, с вас, убогих, возьмешь. И повернул портрет.
— Я у вас батю на время оставлю. Выбросят, пока меня нет. Всех достал. Ленка спать перестала. Не нравится ей, как он смотрит. В детскую перевесил — пацан во сне кричать начал и в койку прудить. Вынес в чулан — еще хуже. Выйдешь, а он смотрит. К стене повернул — тоже не дело. Батя все-таки. Если что, можно к стене повернуть.
— Да пусть смотрит, — хмуро сказал Козлов.
Руслан переставил портрет на грустный свет керосиновой лампы. Чужими глазами из другого мира с мрачным укором на него смотрел Енко. В солдатской гимнастерке, с тремя медалями на груди.
— Гофер рисовал? — спросил он.
— А кто еще? Так все вроде правильно. Вот только глаза он рисовать не умел.
Енко был не прав. Глаза-то как раз Гофер рисовал не по клеточкам, а от души. Они напоминали глаза антиалкогольного святого бабы Нади. Смотрит, как с того света.
— А тебе он не снится? — спросил Козлов.
— В жизни снов не видел. Бух мордой в пух — и как обухом по голове. А как только повернул его лицом к стене — является. Встанет перед кроватью и всю ночь на меня смотрит. И молчит. Я его спрашиваю: чего надо, батя? А он смотрит и молчит.
— Мутанты, — сказал Енко с презрением. — Это же надо — последнюю корову за мешок сахара отдать!
— А зачем им сахар? — спросил Руслан, изнуренный впечатлениями дня.
— Самогон варить, — объяснил Енко. — Говорю же — мутанты. Я вообще бы лицензии на отстрел алкашей и наркоманов выдавал. Да еще бы и приплачивал за каждую голову.
Растворяясь в собственном безмолвии, уставший от долгого осеннего ненастья мир укрывал себя первым снегом. Из светлой мглы проявлялись и тут же исчезали в невесомом мельтешенье хлопьев высокие распятия — столбы без проводов.