Выбрать главу

Теперь Журанкову казалось, что все, связанное с бывшей женой, осталось там же, где и "Звезда КЭЦ". Далеко в детстве. И сама Катька стала сродни "Звезде КЭЦ" – встречаться нельзя, нет уже места в нынешней жизни всему, что так будоражило и вдохновляло, но в памяти – только восхищение и умиление. Ничего кроме.

Ему до сих пор ее не хватало.

Воспоминания чувственные – те, где Катерина, по тогдашним патриархальным временам с зазывностью предельно вообразимой, скидывала платье и оставалась в одних лишь жутко возбуждавших Журанкова черных чулках, так подчеркивавших белизну и нежность бедер (с нынешних высот – затеи сельской простоты!), или упоенно стонала под ним: "Ой, мамочки! Что ты со мной делаешь?", и он благодарно и гордо и впрямь становился Гераклом… воспоминания эти, от которых, казалось, еще вчера тревожно теплело на душе, из воскресающих ощущений мало-помалу превратились просто в давние факты. Журанков сам удивился, когда понял, что эта пуповина разорвалась.

Но ему и поныне хотелось сделать Кате что-нибудь хорошее. Порадовать, помочь. Да хоть просто поговорить.

Красивый закат – надо, чтобы и она увидела и тоже восхитилась…

Наверное, это и есть любовь.

Для Журанкова Детское Село тоже было детским – сюда они вселились, когда он еще в школу не ходил; и прожил он тут, в этой самой квартирке, с мамой, с папой больше двадцати лет. Сюда и вернулся. Правда, папы уже не было, перебрался на кладбище. А два года назад и мамы не стало. Рано взялись теперь умирать наши еще не старые старики… Невыносимо рано. И Журанков, точно отшельник, доживал тут свой век один-одинешенек, по Бродскому: ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Простая душа Афанасий, полный сочувствия ко всем божьим тварям, однажды, когда сумел все ж таки Журанкова разговорить и что-то выяснить, не поверил ушам своим и в полном потрясении даже уточнил без обиняков: "Так ты чего ж, Костантин, с той поры так ни в кого свой огуречик и не засовывал?" Журанков лишь усмехнулся. Он не обиделся, не расстроился, не возмутился. Это было не более чем, по тому же Бродскому, согласное гудение насекомых – и относился Журанков к подобным попыткам проникновения в свою частную жизнь соответственно.

Презрение, презрение, презрение дано нам как новое зрение, как пропуск в грядущий покой…

А забавно – Галич, наверное, был уверен, что этими словами описывает тех, кого чуть позже начали именовать совками. А описал тех, кто вскорости побежал туда, в качестве пропуска громогласно презирая все, что оставлял здесь…

До чего ж нам нравились когда-то все эти стихи!

Стояли на пирсе в Гурзуфе, бодаясь с бившим из ослепительной бездны ветром, солнце неистовствовало, расплавленное море жевало ржавые опоры хлюпающими горами тяжелой пены и простреливало воздух мириадами жестких водяных искр; пахло солью и бесшабашным весельем, и мы, взявшись за руки, возбужденно орали, стараясь перекричать гром шторма: "Нынче ветрено и волны с перехлестом…"

Ах, да что там. Ну, разлюбила. Любила и разлюбила, бывает. Дело житейское. Любовь такая странная штука, что, если человек кого-то разлюбил, нельзя считать его по этой причине хуже, чем он прежде казался. Может, даже наоборот. Разлюбить и уйти, не оглядываясь, куда честнее, чем разлюбить и все равно волочь на горбу постылый, убийственный для души – да и для тела! – совместный, но вчуже быт.

Не хотелось думать о том, что ее честность как-то уж очень совпала по времени с крахом его работы, со стремительным обнищанием… Нельзя так думать о женщине, о которой всю юность мечтал, с которой потом прожил годы и годы… Нельзя. Совпало и совпало, мало ли в жизни совпадений.

А кроме того, потребность в материальном достатке – тоже дело житейское. Никакого криминала.

Грех сказать, но по сыну он так не скучал. В последнее время уже, пожалуй, совсем не скучал. Почти. Может, дело в том, что слишком уж маленьким тот был, когда все кончилось. Не успел стать ни единомышленником, ни собеседником, ни даже кандидатом в собеседники. Конечно, Журанков учил его ходить на лыжах – дошло даже до совместных семенящих пробежек по таинственным глубинам Александровского парка, и в шахматы учил играть, и ночей не спал, сам не свой от тревоги, то и дело меряя Вовке температуру проверенным поколениями способом – прижимаясь щекою или губами ко лбу спящего дитяти… И, уж совсем на заре эпохи, с прибаутками ворочал утюгом – гладил пеленки… Да что говорить, запах младенца навсегда стал для него символом домашнего уюта. Долго еще парочки, гуляющие без коляски, всего лишь вдвоем, казались ему впустую транжирящими драгоценное время бездельниками, некомплектными и неполноценными.

Но все же – уже не скучал. Может, если бы Катя не положила резкого запрета на их общение – было б иначе. Но…

Но.

А странно: снился он ему даже чаще, чем Катя. И во сне, когда Журанков делал ему козу или брал на колени, у него слезы наворачивались от счастья: наконец-то все уладилось… И не хотелось просыпаться.

Но снился он всегда маленький. Такой, как был тогда. И, открывая глаза, Журанков не вдруг соображал, что сейчас этого теплого добродушного кулька нет вообще нигде на свете, вообще нигде. Вместо него – ровесник приматов с третьего этажа; рослый, жесткий, жующий резинку. Чужой.

Сегодня Журанков думал на эти темы куда больше обычного.

Потому что именно сегодня в начале восьмого разбудил его телефонный звонок.

Журанков и всегда-то засиживался допоздна. А сейчас, когда близилась экзаменационная страда, и богатые недоросли особенно нуждались в натаскивании, Журанков целыми днями мотался от одного ленивого страждущего к другому, чуть менее ленивому – для него это тоже была страда; он зарабатывал себе на весь остальной год и потом растягивал отслюнявленные импозантными родителями убогие суммы до следующей весны. Поэтому для собственной работы оставались только ночи. Не работать он не мог, хотя спроси его, зачем он обсчитывает какие-то очередные идеи и прожекты, он не сумел бы ответить.

Словом, вчера он лег, ровно молодой, в четвертом часу.

Поэтому, когда телефон с междугородней истеричностью пошел ни свет ни заря трезвонить, Журанков в бестолковой панике захлопал крутом себя ладонью, как цыпленок с отрезанной головой хлопает крылышками; чуть не снес лампу со столика у изголовья, снес-таки пустой стакан из-под йогурта (поздний ужин, который Журанков заранее готовил себе на случай, если уже в постели поймет, что оголодал), и лишь потом нахлопал трубку. Поднося ее к уху, он все еще не мог разлепить глаз.

– Да? – сипло спросил он.

В трубке молчали.

– Журанков слушает, – сказал он тогда. Веки наконец разлиплись. Сердце прыгало в груди увесисто и плотно, словно мячик из литой резины катился вниз по крутым ступеням.

– Константин? – неуверенно спросил женский голос в трубке.

Какое-то очень короткое мгновение Журанков то ли не мог его узнать, то ли не мог в него поверить. Потом сердце в последний раз рухнуло с особенно высокой ступеньки и, упруго подскочив, вылетело в открытое окошко.

– Да, это я, – сказал он. – Доброе утро, Катя.

– Как хорошо, что у тебя не изменился номер телефона, – неловко сказала она после ощутимой задержки. – Я совсем не была уверена, что попаду куда надо.

– У меня все очень стабильно, – ответил он.

Ему было так неловко, что он в постели, небритый, наверняка со всклокоченными волосами и вдобавок ко всему, пусть и под одеялом, но голый, и зубы не чищены… Будто она могла его оттуда видеть и обонять. Непроизвольно он старался говорить чуть в сторону от трубки.