Выбрать главу

Напряжение и муку чувства, бьющегося под панцирем собственной косности, собственной замороченности, собственной забитости бытом и догмой, Иоселиани пишет естественно и легко, не выбиваясь ни в насмешку, ни в излишнюю горечь.

Через десять лет Иоселиани напишет другой рассказ о женском одиночестве — «Парное молоко». Здесь совсем иной ритм и тон. Живая суета хлопот и соображений о молоке, которому нельзя дать остыть, а то сыр не заквасить, о делах детей, уже покинувших дом, и соседей, которые вот тут, за забором, мертвым щитом отгораживают Пело от беспутного мужа, который шестнадцать лет назад ее бросил, а теперь возник вдруг в ночной тьме и, кажется, ждет, чтоб его снова пустили под эту крышу. Но Пело не допускает себя до этой простой догадки. Морок естественных, законных забот, без которых, казалось бы, жизни не может быть, оказывается сущим беззаконием рядом с правдой ее неугасшего чувства к Андукапару и возможностью его возвращения. Не о торжестве обиды и мелкого самолюбия тут речь, а о чувстве, которое отваживается лишь на мерцание, но не свечение.

Отличие этого рассказа от предшествующих заключается в том, что догма быта и бытовой психологии здесь истончается, ветшает. Еще нет ни разрывов, ни дыр, ни прорех. Пело не прорвется к Анду. Но нет и глухой невероятности. Житейские аргументы, которыми Пело отплевывается от Анду, потому так и живы, что они проницаемы. Их существенность кажется надуманной, зряшной, пустяковой. Возможность соединения Пело и Анду — куда важней, насущней и попросту вещественней, чем пелена забот, которая окутывает Пело.

По мере того как робость невнятных влечений наливается у героев Иоселиани мучительной волей к осуществлению, видоизменяется жанр его прозы. Кажется, что легкость первоначальных этюдов, рожденных свободным, непринужденным прикосновением к жизни, становится тягостной. Познанное требует уже других емкостей и структуры.

В повести «Солдат вернулся» лирическая стихия, которая для Иоселиани является средой обитания, в последний раз пробует обойтись без сюжета или по крайней мере пользуясь им лишь как поводом.

Глубокая и еще не исчерпанная для нашей литературы тема возвращения с войны у Иоселиани вылилась в фабулу, житейски обычную и литературой, конечно, не обойденную. Солдат, которого считали погибшим, возвращается и находит у себя в доме другого хозяина. Возвращающийся Сачино знакомится с Амберки, мужем своей жены Дэсмы, еще по дороге, в поле, не добравшись до дома. Тракторист Амберки, чужой в этих местах человек, — тоже вернувшийся солдат. У них с Дэсмой сын. Два солдата не объявляются друг другу, но догадываются — кто они Дэсме.

Маленькая повесть, насыщенная реалиями трудной послевоенной жизни, читается, однако, не как документ, свидетельство времени, а история того, как вымывается из души и памяти одно время и намывается другое.

«Амберки назвал своего ребенка Арчилом, именем брата, погибшего во время ленинградской блокады. И не раз о том пожалел— оно больно напоминало о брате. Потом Дэсма, лаская сына, стала звать его то Ачико, то Ачо, то Ачо-бачо; теперь и Амберки зовет сына Ачо и так привык к его новому имени, что, если и зовет его кто по-старому, он вспоминает не брата, а сына — маленького Ачо».

Авторсное внимание сосредоточено не на Дэсме, которая лишь в самом конце повести догадывается о появлении Сачино, и не на Сачино, легко понимающем, что он теперь тут ни к чему, а на честном солдате и честном трудяге Амберки, который опять оказался под угрозой бездомности и обездоленности.

Сардион в «Водянице» чувствовал, как бежит под ногами земля. Амберки ощущает, как пустеет воздух. «Воздухом этим словно кто-то уже дышал, и в нем теперь осталось очень мало кислорода. Амберки дышал, но воздух был совсем пустой. Можно было выдержать час, ну, самое большое, одну ночь, но жить, постоянно дыша таким воздухом, было невозможно». И немного дальше — он «ощущал только воздух, чувствовал только его тяжелую пустоту».

Амберки получил то, что для многих других героев Иоселиани— привычка, которая затеняет и деформирует их существо. Амберки еще не настолько привык к своему земному счастью, чтобы тяготиться его давлением. Для него это давление — признак и содержание жизни, в другой плоти он не нуждается — он сыт бесплотностью после окопов и блокады. Сачино — вот тот уходит в пустоту, и снежный пейзаж («Все покрыто снегом, и совершенно безразлично, куда ступить»), которым завершается повесть, кажется даже манящим. Он сам себе фон — и сам себе действие. Мимолетная встреча Дэсмы и Сачино в этом пейзаже фабулой обусловлена, чтоб убедиться, что герои — чужие друг другу и больше уже не нужны. Фабуле нужно себя завершить, и она закольцовывается на витке, доступном обзору тогдашнего читательского восприятия. Но она же и упрощает то соприкосновение двух солдатских судеб на послевоенном перепутье, в котором писатель ощутил неординарный поэтический смысл.

Ощущением пустеющего воздуха, порожнего пространства проникнут «Звездопад», первый роман О. Иоселиани. Война вымывает достаток, проза жизни теряет вещественность, обнажается костяк, но и он теряет весомость. «Я сижу один и пишу. Пишу тебе, пишу, что запомнилось мне со времен войны».

Художественная память автора является плотью и плодом той жизни, которую он вспоминает. Память не может от войны оторваться — как глаз собаки, устремленный на кусок кукурузной лепешки.

«— Убью, Толия!..

Не успела она надкусить мчади, как Тухия подбежал к арбе, схватил валявшийся тут же секач, с разбегу поддел собаку ногой, и когда та с лепешкой в зубах вылезла из-под арбы, с такой силой хватил ее по голове, что рассек череп, как головку сыра.

Мы подбежали, но было поздно. Обе половины собачьей головы, казалось, умирали по отдельности. Но обе, жмурясь в последний раз, не отрывали глаз от недоеденной лепешки».

Обращаясь в эпиграфе к своему собеседнику, Иоселиани соглашается, что да, Грузия войны не видела и немецкого самолета она не видела тоже.

Грузинский критик Джансуг Гвинджалия — в предисловии к роману — сообщает, что «трехмилионная грузинская нация послала на фронт семьсот тысяч человек и из этих семисот тысяч вернулась едва ли не половина».

Сам Иоселиани этот счет не ведет, потерь не подсчитывает. Уходит он от полемики? Нет. Но он не берется сравнивать. Он чувствует, что опыт его тылового детства может открыть ему что-то в войне, что не решается сопоставлениями.

Писатель верен возрасту своего героя. Верность детству, находящемуся на пороге повзросления, не педалируется, не эстетизируется ностальгией. Он не описывает детство, он пребывает в нем, в этом состоянии, которое прежде всего воздух повести, а уж потом ее сюжет. Горькие слова о том, что война лишила героя детства, что в детстве у меня не было детства, пожалуй что, тут неприменимы. Детство тут неистребимо, несмотря на то, что мальчик в 16 лет становится отцом.

Еще ничего не зная о том, какой положено быть природе вещей, он уже ломает ее. Безотцовщина, голод, непосильный труд приспособляют его к себе. Они уже из него не уйдут и могут стать мерой вещей, приучат к себе. Что бы ни происходило, ужаса нет. Чтобы ужаснуться, надо вжиться в нормы. Но мальчик настолько доверчив, что все, что жизнь вываливает перед ним, выговаривается им как само собой разумеющееся. Он слишком благороден и благодушен, чтобы горе, беда как следствие творимого войной зла могли замутить или расколоть его чистоту. Он восприимчив, отзывчив, необычайно деятелен, предприимчив в добре, любая прореха и рана, которую война наносит его близким (семье и друзьям), тут же отзывается в нем поступком. Его сопротивляемость — в таланте восстановления, регенерации. Как материя не терпит пустоты, так этот мальчик не терпит урона, наносимого ближним. Он не столько страдает, сколько действует. Точнее говоря, его способность к страданию моментально оборачивается энергией, устремленной на облегчение или устранение беды, посильное для него.

Роман развертывается как поединок между этой способностью к восстановлению и наступательностью разрушения. Мальчик все время латает — храбро и великодушно. Что бы ни происходило, он не допускает себя до омраченности: он не боится или сторонится боли, инстинктивно страшась привыкания, которое за этой болью может последовать. Он не допускает себя привыкнуть ни к злу, ни к смерти. Детство выступает в романе как невероятно животворная сила. Но как нет в романе ужаса перед бедой, так нет и упоения этой животворностью. Ни из чего не извлекается ни тема, ни пафос — даже из стихийной рыцарственности мальчика, растаптываемой войной.