Говоря о Калипсе, нельзя не упомянуть о Ф. Ф. Вигеле, который писал записки свои «зря». Так, между прочим, говоря, что Пушкин будто бы познакомил его с Калипсой, утверждает он (часть VI, гл. 10), что Александр Сергеевич одну из турецких песен, петых Калипсой, переложил на «Черную шаль». Калипса приехала в Кишинев после гетерии, в половине 1821 года, а «Черная шаль» написана в октябре 1820 года (это еще более, нежели, как сказано на стр. 50, что Пушкин переложил с песни какой-то Мариолы). Но для Вигеля это нипочем, точно так, как он, не довольствуясь тем, что не мог равнодушно видеть Пушкина, трунившего иногда над ним в глаза, репетируя какие-то стихи, вывезенные им из Петербурга, где намекается на [известную слабость] Филиппа Филипповича, но и в «Записках» клеймит его вольнодумцем и пр.[382] <…>
Теперь обращаюсь к описанию третьего отдела кишиневского общества. На стр. 1125-й так сказано о нем: «В третьем, самом замечательном для нас, отделе были люди военные». Назван начальник 16-й дивизии генерал-майор М. Ф. Орлов и бригадный командир генерал-майор Павел Сергеевич Пущин, к которому, между прочим, приложено «и почитавшийся масоном». Он действительно был масон и имел самую неприятную по сему случаю историю в Кишиневе, много ему повредившую;[383] и Бологовский очень хорошо оценил его (здесь как и по другим его некоторым выходкам) «гвардейским прапорщиком». Пушкин и он безжалостно острили над этим происшествием. <…>
Все офицеры генерального штаба того времени составляли как бы одно общество, конечно, с подразделениями, иногда довольно резкими. С одними Пушкин был неразлучен на танцевальных вечерах, с другими любил покутить и поиграть в карты, с иными был просто знаком, встречая их в тех или других местах, но не сближался с ними, как с первыми, по несочувствию их к тем забавам, которые одушевляли первых. Наконец, он умел среди всех отличить А. Ф. Вельтмана, любимого и уважаемого всеми оттенками[384]. Хотя он и не принимал живого участия ни в игре в карты, ни в кутеже и не был страстным охотником до танцевальных вечеров у Варфоломея, но он один из немногих, который мог доставлять пищу уму и любознательности Пушкина, а потому беседы с ним были иного рода. Он, безусловно, не ахал каждому произнесенному стиху Пушкина, мог и делал свои замечания, входил с ним в разбор, и это не ненравилось Александру Сергеевичу, несмотря на неограниченное его самолюбие[385]. Вельтман делал это хладнокровно, не так, как В. Ф. Раевский. В этих случаях Пушкин был неподражаем; он завязывал с ними спор, иногда очень горячий, в особенности с последним, с видимым желанием удовлетворить своей любознательности, и тут строптивость его характера совершенно стушевывалась.
Обращаюсь к Друганову, Калакуцкому и Охотникову <…> С Другановым и Калакуцким Пушкин никогда не мог быть — «ни в более, ни в менее близких отношениях и знакомстве», ни по образу их жизни, ни по их образованию <…>. Не думаю, обменивались ли они с Пушкиным и несколькими словами.
Что касается до Охотникова, то этот, в полном смысле слова, был человек высшего образования и начитанности, что иногда соделывало его очень скучным в нашей беседе, где педантическая ученость была неуместна. Он пользовался самым дружеским отношением Орлова и посещал только одного меня, где всегда брал в руки какую-нибудь книгу и редко принимал участие в живой беседе собиравшихся лиц. Пушкин прозвал Охотникова «père conscrit», и это было вот по какому случаю. Однажды вечером собралось ко мне человек десять, людей различных взглядов. Шумно высказывал каждый свое мнение о каком-то предмете, с помощью неотменного тогда полынкового. Пушкин был в схватке с Раевским; одни поддерживали первого, другие второго, и один из спорящих обратился узнать мнение Охотникова, не принимавшего никакого участия в споре и сидевшего на диване с книгой, взятой им наудачу с полки. В этот раз ему попался один из томов Тита Ливия, и он, с невозмутимым хладнокровием глядя на наступивших на него Пушкина и Раевского, для разрешения их спора, не обращая никакого внимания на делаемые ему вопросы, очень спокойно предлагал прослушать прекрасную речь из книги и начал: «pères Consents»[386]. Это хладнокровие выводило Пушкина и Раевского, одинаково пылких, из терпения; но на каждый приступ к Охотникову тот приглашал их выслушать только прежде эту, знаменитую по красноречию, речь и, несмотря на общий шумный говор, несколько раз принимался начинать оную, но далее слов «pères Conscrits» не успевал. После этого Пушкин за глаза и при встрече с Охотниковым не иначе обзывал его, как «père Conscrit», чему последовал Раевский и некоторые другие. Впрочем, Александр Сергеевич уважал Охотникова и не раз обращался к нему с сериозным разговором, что по большей части случалось у Орлова[387].
382
По окончании «Записок» Вигеля я укажу на множество мест, где он грешит против истины. Его начали уже уличать относительно Чаадаева, Тургенева и Потемкина, но мне нужно окончание для полного обзора их. (
383
Масонская ложа была устроена в доме Кацики, занимаемом дивизионным доктором Шулером (родом из Эльзаса, взятым в плен в 1812 году на Березине из младших хирургов одного конного французского полка). Он или Пущин был главным мастером, не знаю. В числе привлеченных выходцев-простаков был один болгарский архимандрит Ефрем. Дом Кацика находился в нижней части города, недалеко от старого собора, на площади, где всегда толпилось много болгар и арнаутов, обративших внимание на то, что архимандрит, въехав на двор, огражденный решеткой, отправил свою коляску домой, что сделали и некоторые другие, вопреки существовавшего обычая. Это привлекло любопытных к решетке тем более, что в народе прошла молва, что в доме этом происходит «судилище диавольское». Когда же увидели, что дверь одноэтажного длинного дома отворилась и в числе вышедших лиц был и архимандрит с завязанными глазами, ведомый двумя под руки, которые, спустившись с трех-четырех ступенек крыльца, тут же вошли в подвал, двери коего затворились, то болгарам вообразилось, что архимандриту их угрожает опасность. Подстрекнутые к сему арнаутами, коих тогда было много из числа бежавших гетеристов, болгары бросились толпой к двери подвала (арнауты не трогались), выломали дверь и через четверть часа с триумфом вывели, по мнению их, спасенного архимандрита, у которого наперерыв тут же каждый просил благословения. Это было до захода солнца, и вечером весь город знал о том. Рассказывалось много сказок, повредивших Пущину. Излишне говорить о подробностях. Пушкин знал из первых, ибо он случился дома, когда Инзову донесли об этом. (
384
В. П. Горчаков: «Разделяя вполне мнение И. П. о многих достоинствах А. Ф. и его способностях, не могу согласиться, однако, в подробностях <два слова неразборчивы>, тем более о короткости его сближения с Пушкиным, ибо в первоначальный период пребывания Пушкина в Кишиневе Вельтман, по свойственной ему исключительной самобытности, не только <не> сближался, но даже до некоторой степени избегал сближения с Пушкиным. О тех же, кто имел бессознательную способность восхищаться каждым стихом, потому только, что это стих Пушкина, и говорить не стоит».
385
В. П. Горчаков: «Это также не совсем так. Сознание всех духовных сил едва ли может быть названо самолюбием, особенно в тех личностях, которые умеют сохранять сознание пр<авды> сердечной, искренней, но глупостью было отнести это к Пушкину».
387
К счастью, Охотников умер и избег участи, ожидавшей его по происшествию 14 декабря. Я, который был с ним ближе всех в продолжение почти двух лет, не мог заметить и тени того, в чем его после обвиняли печатно. (