Выбрать главу

Савинков воспевал террор и насильственную смерть и служил им потому, что видел в них не просто рычаг политического воздействия на власть, но определенную религиозную систему, святую жертвенность и экзальтацию – чувства, которые были свойственны всем, кто его окружал, и которые его восхищали и будоражили.

Тут была какая-то душевная патология, особый вид утонченной психологической наркомании на грани жизни и смерти.

«Ночь с 17 на 18 марта я провел с Покотиловым. Мы сидели с ним в театре „Варьете“ до рассвета и на рассвете пошли гулять на острова, в парк. Он шел, волнуясь, с каплями крови на лбу, бледный, с лихорадочно расширенными зрачками. Он говорил:

– Я верю в террор. Для меня вся революция в терроре. Нас мало сейчас. Вы увидите: будет много. Вот завтра, может быть, не будет меня. Я счастлив этим, я горд: завтра Плеве будет убит».

А вот другой террорист – Сазонов:

«– Знаете, раньше я думал, что террор нужен, но что он не самое главное… А теперь вижу: нужна „Народная воля“, нужно все силы напрячь на террор, тогда победим».

«Сазонов был молод, здоров и силен. От его искрящихся глаз и румяных щек веяло силой молодой жизни. Вспыльчивый и сердечный, с кротким, любящим сердцем, он своей жизнерадостностью только еще больше оттенял тихую грусть Доры Бриллиант. Он верил в победу и ждал ее. Для него террор тоже прежде всего был личной жертвой, подвигом. Но он шел на этот подвиг радостно и спокойно, точно не думая о нем, как он не думал о Плеве. Революционер старого, народовольческого, крепкого закала, он не имел ни сомнений, ни колебаний. Смерть Плеве была необходима для России, для революции, для торжества социализма. Перед этой необходимостью бледнели все моральные вопросы на тему о „не убий“».

Дора Бриллиант:

«Ее дни проходили в молчании, в молчаливом и сосредоточенном переживании той внутренней муки, которой она была полна. Она редко смеялась, и даже при смехе глаза ее оставались строгими и печальными. Террор для нее олицетворял революцию, и весь мир был замкнут в боевой организации».

И наконец, как апофеоз этого культа смерти, – строки, которые Каляев писал из тюрьмы (что самое поразительное – они были опубликованы в открытой русской печати):

«Есть счастье выше, чем смерть во время акта, – умереть на эшафоте. Смерть во время акта как будто оставляет чтото незаконченным. Между делом и эшафотом еще целая вечность – может, самое великое для человека. Только тут узнаешь, почувствуешь всю красоту, всю силу идеи. Весь развернешься, расцветешь и умрешь в полном цвете… как колос… созревший. Революция дала мне счастье, которое выше жизни, и вы понимаете, что моя смерть – это только очень слабая моя благодарность ей. Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез и могу только сожалеть о том, что у меня есть только одна жизнь, которую я бросаю как вызов самодержавию».

Александру Грину этот пафос совершенно чужд, хотя парадоксальным образом и у него, и у Савинкова (у последнего это особенно видно в «Коне бледном») террор перекликается с темой женской любви, только у Грина любовь связана с идеей жизни, а у Савинкова – смерти, в мире Ропшина Танатос обостряет, усиливает Эрос, и Савинков благословляет тех, кто этому Эросу-Танатосу служит.

Последнее подтверждают воспоминания Федора Степуна, который познакомился с Савинковым летом 1917 года и позднее писал: «Оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь, и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизнь, то лишь постоянным погружением в таинственную бездну смерти».[40]

О разном отношении к проблеме жизни-смерти у эсеров (в лице Савинкова) и народовольцев (в лице Веры Фигнер) очень интересно пишет О. В. Будницкий в предисловии к книге «Женщины-террористки в России. Бескорыстные убийцы», изданной в Ростове-на-Дону в 1996 году, и, как мы увидим дальше, все это прямо касается Грина.

«Интересно сравнить отношение к моральной стороне терроризма революционеров двух поколений – народовольцев и эсеров. Легендарная Вера Фигнер пережила 20-летнее заключение в Шлиссельбурге, вышла на поселение и в конце концов перебралась за границу, где сблизилась с эсерами. „На поклон“ к ней приехал Борис Савинков. Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, „определившего себя“, не было внутренней борьбы: „Если берешь чужую жизнь – отдавай и свою легко и свободно. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать“».

Далее в ее мемуарной книге, где воспроизведены разговоры с Савинковым, следует блистательный по своей откровенности пассаж, многое объясняющий в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить – о чужом тем более. То есть для народовольцев не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.

Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни», казались ей надуманными, а слова – фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н. Ю. Татарова) на глазах у родителей, неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть, не похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями. Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и его жертвы и пытается найти политическому убийству (неизвестно, искренне ли) подобие религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего „я“ и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что, получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!»[41]

Будницкий приводит еще ряд интересных свидетельств, имеющих отношение к теме жизни-смерти в сознании эсеров: «Приговоренная к смерти в феврале 1908 г. Анна Распутина, член Летучего боевого отряда Северной области, говорила смотрителю арестантских помещений Петропавловской крепости полковнику Г. А. Иванишину, что обвинитель в суде, характеризуя их группу, напал на верную мысль, но только неточно ее выразил. Он сказал, что „в этих людях убит инстинкт жизни и поэтому они не дорожат жизнью других“; это не так, заметила Распутина, „у нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой“». Возможно, в чем-то были правы и прокурор, и террористка-Распутина принадлежала к тем «семи повешенным», которым посвятил свой известный рассказ Леонид Андреев. Среди казненных кроме Распутиной были еще две женщины: Лидия Стуре и «неизвестная под кличками „Казанская“ и „Кися“» – Елизавета Лебедева. Иванишин отметил у всех «поразительную бодрость духа».[42]

вернуться

40

Цит. по: Будницкий О. В. Предисловие к книге «Женщины-террористки. Бескорыстные убийцы». Ростов н/Д., 1996.

вернуться

41

Там же.

вернуться

42

Там же.