Но стихи были прекрасны.
Я увидел умирающую на снегу подстреленную лисицу:
«Как желна, над нею мгла металась, мокрый вечер липок был и ал. Голова тревожно подымалась, и язык на ране застывал».
Я был поражен достоверностью этой живописи, удивительными мастерскими инверсиями: «…мокрый вечер липок был и ал». И наконец — «желтый хвост упал в метель пожаром, на губах — как прелая морковь»…
Прелая морковь доконала меня. Я никогда не представлял, что можно так волшебно пользоваться словом. Я почувствовал благородную зависть — нет, мне так никогда не написать! Незнакомый поэт запросто перешагнул через рубеж, положенный передо мною Буниным{155} и казавшийся окончательным.
Самое же главное было то, что я ехал на фронт, быть может на смерть. Вокруг меня розовели, синели, голубели предвечерние снега, завалившие белорусский лес. Среди векового бора, к которому я неумолимо приближался, сочилось кровью низкое закатное солнце, и откуда-то доносились приглушенные пространством редкие пушечные выстрелы…
…Я мог бы назвать моего нового знакомого как угодно: инок, мизгирь, лель, царевич… Но почему-то мне казалось, что ему больше всего, несмотря на парижскую шляпу и лайковые перчатки, подходит слово «королевич»… Может быть, даже королевич Елисей…{156}
Но буду его называть просто королевич, с маленькой буквы.
Пока я объяснялся ему в любви, он с явным удовольствием, даже с нежностью смотрел на меня. Он понимал, что я не льщу, а говорю чистую правду. Правду всегда можно отличить от лести. Он понял, что так может говорить только художник с художником.
— А я, — сказал он, отвечая любезностью на любезность, — только недавно прочитал в «Накануне» замечательный рассказ «Железное кольцо»{157}, подписанный вашей фамилией. Стало быть, будем знакомы.
Мы еще раз обменялись рукопожатием и с этой минуты стали говорить друг другу ты, что очень понравилось сыну водопроводчика. Он сиял своими лучистыми глазами и сказал, как бы навек скрепляя нашу дружбу:
— Вот так — очень хорошо. А то я боялся, что вы не сойдетесь: оба вы уж больно своенравны. Но, слава богу, обошлось.
Теперь, застрявши перед красным светофором на перекрестке Кировская — Бульварное кольцо, я так ясно представил себе тротуар короткого Архангельского переулка, вижу рядом странную, какую-то нерусскую колокольню — круглую башню и церковь, как говорят, посещавшуюся масонами соседней ложи{158}, и зеленоватые стволы деревьев, которые в моей осыпающейся памяти запечатлелись как платаны со стволами, пятнистыми как легавые собаки, чего никак не могло быть на самом деле: где же в Москве найдешь платаны?{159} Вероятно, это были обыкновенные тополя, распускавшие по воздуху хлопья своего пуха.
А в начале Чистых прудов, как бы запирая бульвар со стороны Мясницкой, стояло скучное двухэтажное здание трактира с подачей пива, так что дальнейшее не требует разъяснений.{160}
Помню, что в первый же день мы так искренне, так глубоко сошлись, что я не стесняясь спросил королевича, какого черта он спутался со старой американкой, которую, по моим понятиям, никак нельзя было полюбить, на что он, ничуть на меня не обидевшись, со слезами на хмельных глазах, с чувством воскликнул:
— Богом тебе клянусь, вот святой истинный крест! — Он поискал глазами и перекрестился на старую трактирную икону. — Хошь верь, хошь не верь: я ее любил.{161} И она меня любила. Мы крепко любили друг друга. Можешь ты это понять? А то, что ей сорок, так дай бог тебе быть таким в семьдесят!
Он положил свою рязанскую кудрявую голову на мокрую клеенку и заплакал, бормоча:
— …и какую-то женщину сорока с лишним лет… называл своей милой…
Вероятно, это были заготовки будущего «Черного человека».{162}
Уже тогда, в первый день нашей дружбы, в трактире на углу Чистых прудов и Кировской, там, где теперь я видел станцию метро «Кировская» и памятник Грибоедову{163}, я предчувствовал его ужасный конец. Почему? Не знаю!
Примерно года за полтора до этого мне удалось вытащить в Москву птицелова.{164} Казалось, что, подобно эскессу, он навсегда останется в Одессе, ставшей украинским городом.
Он уже был женат на вдове военного врача.{165} У него недавно родился сын.{166} Он заметно пополнел и опустился. Жена его, добрая женщина, нежно его любила, берегла{167}, шила из своих старых платьев ему толстовки{168} — так назывались в те времена длинные верхние рубахи вроде тех дворянских охотничьих рубах, которые носил Лев Толстой, но только со складками и пояском. Он жил стихотворной, газетной поденщиной в тех немногочисленных русских изданиях, которые еще сохранились.{169} Украинский язык ему не давался. Он жил в хибарке на Молдаванке. Его пожирала бронхиальная астма. По целым дням он по старой привычке сидел на матраце, поджав по-турецки ноги, кашлял, задыхался, жег специальный порошок против астмы и с надсадой вдыхал его селитренный дым.{170}
Но стихи «для души» писать не бросил.
По-прежнему в небольшой комнате с крашеным полом, среди сохнущих детских пеленок и стука швейной машинки{171}, среди птичьих клеток его окружали молодые поэты, его страстные и верные поклонники, для которых он был божеством{172}. Он читал им свои и чужие стихи, тряся нестриженой, обросшей головой со следами былого пробора, и по-борцовски напрягал бицепсы полусогнутых рук.
Приехав из Москвы и увидев эту картину, я понял, что оставаться птицелову в Одессе невозможно. Он погибнет. Ему надо немедленно переезжать в Москву, где уже собрался весь цвет молодой русской советской литературы, где гремели имена прославленных поэтов, где жизнь била ключом, где издавались русские книги и журналы.
На мое предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то неопределенно: да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно, хотя, в общем, паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны, вареная пшенка… и вообще есть литературный кружок «Потоки»{173}, ну и, сам понимаешь…
— К черту! — сказал я. — Сейчас или никогда! К счастью, жена птицелова поддержала меня:
— В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать.
— Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца,{174} — вяло сострил он, понимая всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура. Он произнес его нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времен, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.
— За такие остроты вешают, — сказал я с той беспощадностью, которая была свойственна нашей компании.{175} — Говори прямо: едешь или не едешь?
Он вопросительно взглянул на жену. Она молчала. Он посмотрел на увеличенный фотографический портрет военного врача в полной парадной форме — покойного мужа его жены.
Птицелов чрезвычайно почтительно относился к своему предшественнику и каждый раз, глядя на его портрет, поднимал вверх указательный палец и многозначительным шепотом произносил:
— Канцлер!{176}
Он вопросительно посмотрел на портрет «канцлера». Но канцлер — строгий, с усами, в серебряной портупее через плечо и с узкими серебряными погонами — молчал.
Птицелов подумал, потряс головой и солидно сказал:
— Хорошо. Еду. А когда?
155
К.-поэт считал себя учеником Ивана Алексеевича Бунина (1870–1953) — главного героя катаевской мемуарной книги «Трава забвенья». В своих «Окаянных днях» Бунин писал о К.: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорит: „За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…“».[190]
156
Еще одно ходовое сравнение из мемуаров о поэте. Ср., например, у Пимена Карпова о «златокудром Леле — Есенине»[191] и еще более близкое к катаевскому прозвищу — у Б. Л. Пастернака: «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан».[192] Ср. с наблюдением из дневника композитора националиста Георгия Свиридова 1978 года: очерк Пастернака «Люди и положения» «является
157
Это произведение К. было опубликовано в литературном приложении № 54 к № 343 газеты «Накануне» (от 27.5.1923 г.), с подзаголовком: «рассказ мрачного романтика».
158
Церковь архангела Гавриила была построена А. Меншиковым в своей усадьбе в 1704–1707 гг. Руководил работами, скорее всего, известный зодчий Иван Зарудный. В строительстве храма принимали участие швейцарские и итальянские архитекторы и мастера. «Башня» превзошла по высоте на 1,5 сажени Ивана Великого и стала самым высоким сооружением в Москве. В 1723 г. в церковь ударила молния, начался пожар и вся верхняя часть храма сгорела. Восстановительные работы были проведены лишь в 1773–1779 гг. по инициативе масона Г. З. Измайлова. В интерьере церкви появилась масонская символика. Церковь, видимо, служила местом проведения масонских собраний. В середине XIX в. масонские знаки в «Меншиковой башне» были ликвидированы по предписанию митрополита Филарета. Недалеко от этого места была расположена знаменитая масонская «Новиковская» типография (дом в Кривоколенном переулке не сохранился).
159
Платаны в Москве, действительно, не растут. О них см. в мемуарном очерке Т. Тэсс, посвященном К.: «В одном рассказе я упомянула о Приморском бульваре в Одессе, на котором цвели каштаны <…> Бросив на меня беглый взгляд узких внимательных глаз, он сказал:
— А на Приморском бульваре, между прочим, не каштаны, а платаны».[194]
160
В несохранившемся здании на Чистопрудном бульваре у Мясницких ворот, примерно там, где сейчас находится входной вестибюль на станцию метро «Чистые пруды», располагалась пивная И. Малинникова (Чистопрудный бульвар, д. 28, пом. 10).
161
Ср. с репликой С. Есенина из мемуаров А. И. Тарасова-Родионова: «— Нет, Дункан я любил. Только двух женщин я любил, и второю была Дункан <…> Эту Зинаиду Райх и Дункан».[195]
162
«И какую-то женщину // Сорока с лишним лет, // Называл скверной девочкой // И своею милою» (Из поэмы Есенина «Черный человек», 1925).
163
Памятник Грибоедову был установлен в начале Чистопрудного бульвара в 1959 г. (скульптор А. Мануилов, арх. А. Заварзин).
164
Э. Багрицкий переехал в Москву не «года за полтора до самоуничтожения» С. Есенина, а в том же 1925 г., в котором Есенин покончил с собой. Согласно свидетельству С. И. Липкина, «Багрицкий рассказывал, что как-то к нему пришел Катаев и сказал: „Я купил тебе билет до Москвы“. И он поехал. Единственное, что взял из Одессы, это клетку со щеглом».[196] «Когда мы жили в Кунцеве, я заметил, что Катаев при мне у Багрицкого не бывал — они были в ссоре, хотя именно Катаев сыграл большую роль при переезде Багрицкого в Москву. Ни с одним, ни с другим я никогда не обсуждал эту тему».[197] Всe же, Липкин предположил, что Багрицкого и К. рассорил рассказ последнего «Бездельник Эдуард» (1925), где иронически изображена история женитьбы Багрицкого (в рассказе — Эдуарда Точкина) на Л. Г. Суок.[198] Ср. об этом рассказе в мемуарной заметке П. Г. Антокольского: «Еще не зная его стихов, мы познакомились с Багрицким, с „бездельником Эдуардом“, как с героем литературного произведения, — в рассказе В. Катаева».[199] Ср. в мемуарной книге Э. Л. Миндлина: «Земляки Катаева — писатели-одесситы — предупреждали, что прототип Эдуарда Точкина» — «поэт Эдуард Багрицкий — скоро прибудет в Москву и мы все увидим тогда, что это за поэт! И ахнем <…> Мы зачитывались рассказами Катаева о бездельнике Эдуарде и ждали приезда Багрицкого».[200] Если принять версию С. И. Липкина, получается, что Багрицкий и К. не общались, начиная с самого переезда автора «Птицелова» в Москву.
165
Э. Багрицкий женился на Лидии Густавовне Суок (1895–1969) в 1920 г. С Суок его познакомил К. См. портрет Л. Суок в «Бездельнике Эдуарде»: «…скромно зачесанная, толстенькая, с розовыми ушками, похожая на большую маленькую девочку в пенсне».[201]
167
Воспроизводится литературная ситуация «Обломов» (Багрицкий) — «вдова Пшеницына» (Лидия Суок).
168
Ср. в «Бездельнике Эдуарде»: «Эдуард был одет в чистенькую рубашечку и детские брючки, сшитые из старой Лидочкиной юбки. Кокетливый дешевенький галстучек висел у него на тощей шее».[202]
169
В эти годы Э. Багрицкий печатался в газетах «Одесские известия», «Моряк», «Шквал», «Станок» и др.
170
Ср. в записях Ю. Олеши: «От бронхиальной астмы лечатся так называемым абиссинским порошком, который курят, как табак. Запах этого курения стоял в московской квартире Багрицкого. Припадки астмы повторялись у него довольно часто, и, приходя к нему, я почти всегда застигал его в неестественной, полной страдания позе. Он сидел на постели, упершись руками в ее края, как бы подставив упоры под туловище, готовое каждую секунду сотрястись от кашля и, казалось, изо всех сил удерживаемое от этого человеком».[203]
172
Ср. в мемуарах одного из молодых тогда одесских стихотворцев: «…я принял отважное решение, отправился на Пушкинскую улицу, в редакцию „Одесских новостей“ <…> меня принял высокий, с седым вихром, чуть сутулый консультант в мятых парусиновых брюках и толстовке, — одет не по-зимнему. Рукой с необычайно длинными ногтями он отстранил мою тетрадку, сказал, хрипло дыша: „Стихи надо читать вслух“ <…> „Так слушайте. Багрицкий буду я. Вы ничего не знаете. Приходите ко мне в воскресенье вечером на Дальницкую. Вам известно, где находится джутовая фабрика?“ — „Да, в конце Молдаванки, за Степовой“. Я пришел по указанному адресу. Халупа. Прихожей не было. Дверь вела сразу в комнату. Она освещалась сверху, фонарем, под которым стояло корыто (или лоханка): видимо фонарь протекал, южные зимы часто дождливые. Постепенно я привыкал к темноте. Увидел Лидию Густавовну, молодую, в пенсне, возившуюся у „буржуйки“ <…> Маленький мальчик Сева пытался выстрелить из игрушечного ружья. Багрицкий, полулежа на чем-то самодельном, стал мне читать поэтов двадцатого века — Блока, Анненского, Ходасевича, Мандельштама, Клюева, Гумилева <…> Его чуть хриплый, задыхающийся голос стал неожиданно звонок, певуч, крепок. До сих пор этот голос живет в моих ушах блоковскими „Шагами командора“, „Коллежскими асессорами“ Случевского».[205]
173
Литературный кружок «Потоки» — (полное название — «Потоки Октября») был организован при Одесских железнодорожных мастерских в первой половине 1920-х гг. «…к названию кружка „Потоки“» Багрицкий «прибавлял два слова и говорил: „Потоки патоки и пота“».[206]
174
Каламбурно обыгрываются пушкинские строки из ст-ния «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824): «Что слава? — Яркая заплата // На ветхом рубище певца».
175
Ср. в мемуарах З. Шишовой: «…мы <…> вели себя как передравшиеся щенки. Ругали друг друга за каждую слабую (по нашим тогдашним понятиям) строку, подмечали слащавость, подражательность. Писали друг на друга пародии».[207] Ср. также в мемуарах П. Ершова: «Катаев обычно рубил с плеча, безжалостно критикуя слабые места. Олеша же, маленький, коренастый, ширококостный, задирал дрыгающие ножки в несоразмерно больших ботинках, морщился не то от смеха, не то от боли и жалобно стонал: ой, плохо! ох, как плохо…».[208]
176
В рассказе К. «Бездельник Эдуард» фигурирует «большой портрет» Лидочкиного «покойного мужа, бородатого военного врача с портупеей через плечо».[209] Ср., однако, в записях Г. И. Полякова: «Багрицкая вспоминает, как в первые годы военного коммунизма, когда нечем было топить печь, [Багрицкий —