Выбрать главу

А оно тут как тут, наступает тогда, когда уже веришь в свою вечность. У Хемингуэя где-то сказано, что французы и англичане живут для жизни, а испанцы любят смерть, поэтому у них и бои быков происходят.

Вот бы этому испанцу задуть в голову такую ржавую железку, и посмотрели бы, кто француз, а кто испанец. Но все кончается, даже поезд из пустых вагонов…

Я из медсанбата опять вернулся в свою часть.

Голова болела, но хотел только в свою часть. Понравился мне генерал Рогинский. А он позже представил меня к ордену Красного Знамени. Любил командующий раненых офицеров. Представлять, по правде, было не за что, за глупость ведь не награждают. Но я не отказался от награды. Глупость от смелости сильно отличается. По настоящему смелы те, кто мертв. Но я вернулся, и розовые надежды на офицерскую столовую, постельное белье и красивых и сговорчивых машинисток и телефонисток штаба опять откладывались. Опять в шинели, ушанке, натянутой на уши, на досках, укрытых плащ-палаткой.

Ночи на передовых.

Роль моя на этой должности не была усыпана розами и овациями.

Командарм не доверял командирам дивизий, командиры боялись командарму говорить правду. За правду сильно били. Поэтому всегда врали. Врали свое положение, врали потери, врали противника. Я был между генералом и полковниками.

Двигаясь вместе с передовыми частями и даже подразделениями, должен был докладывать «наверх» правду и сообщать реальные оценки.

Проверяющие штабные офицеры постоянно приезжали в части. Но их обмануть было очень легко — на час приехал. Что ему скажут, то и дело. А я тут живу, вместе с ними, мне ничего не вобьешь, не ввернешь.

Сижу на НП[9], вижу немцев, хожу по окопам, вижу своих. Приезжают мои сопомощники, майоры полковника Данилюка, я все показываю. Иногда приезжал сам командующий. Я был его проводником. Тысяча вопросов — тысяча ответов. Я должен все знать. Все объяснить. И даже сделать прогноз удачи-неудачи.

Иногда генерал или его адъютант-полковник вызывали меня к себе. Это были интересные и очень лихие поездки.

Группа офицеров — эдакий подвижной мини-штаб — собиралась в приемной дачи, где жил генерал. Ездили мы на «доджах», а командующий — на открытом «виллисе». (Когда наступали в Латвии и брали Ригу, в генерала стреляли с чердаков.) Шофер командующего следил из укрытия за дверью дачи, и как только она отворялась, скорее подъезжал, подлетал почти не останавливаясь, подхватывая Рогинского, и мчался со скоростью сто миль. По грейдеру. Сопровождающие «доджа» с охраной уже совсем не замедляли скорости у дачи, боясь отстать от «виллиса», так как он поднимал облако пыли на сухих в то время грунтовках Латвии. Мы на ходу вваливались в кузов, как цирковые казаки в седла, и дальше не видели «света» до приезда на место. Если приезжали в «мои» части, то я вел командующего. Если в другие, я был охраной его со всегда готовым автоматом на груди.

Так я воевал, приобретая все большее пристрастие к войне. Опыт и запах победы делали меня другим, а вкус к риску, взятый еще в альпинизме, побуждал к непосредственному участию в боях.

Во время артподготовок я находился всегда в передовом окопе. В атаках я не должен был участвовать, но накал боя и возбуждение и немножко (кружка) водочки выбрасывали меня на бруствер с первыми бойцами, и я бежал с ними, крича «ура» и «за родину» и все другое, что кричали они и что теперь повторять не хочется. За три года войны я был лишь два раза ранен, и даже когда видел поле, усеянное убитыми, внутри что-то пело — а ты будешь жив, будешь жить. Было чувство бессмертия. Умереть — это для других.

В тот раз пошел с подразделением в атаку. Атака была неудачной. Мы залегли у опушки и лежали и ползли от ямки к ямке; соседняя всегда казалась глубже, а мины рвались, ударяясь в деревья, и все сыпалось и обсыпало нас осколками, хвоей, корой и щепками и самой матушкой-землей. А мы не отряхивались. Так хотелось зарыться глубже и глубже, и зарыться в землю стало не фигуральным. Осколки мин гудят особенно противно. Они все неровные, рваные, свистят и жужжат и клекочут надорванной фистулой. Так нехорошо, так скверно.

Только я опять перебрался в свежую воронку (там, на войне, все верили, что в одну воронку мина два раза не попадает), как она рванулась совсем рядом, так что края воронок соприкоснулись. Целый веер осколков пролетел надо мной, песком забило глаза, нос, уши; мина была небольшой, но успелось подумать: эта моя — и уже не было ощущения своей бессмертности, а потом — счастье от того, что пронесло еще и на этот раз.

В другой раз я сам поднял подразделение в атаку, первым выскочил из окопа и побежал к опушке рощи. За мной выбежали другие, и началось успешное наступление.

Потом командующему наши офицеры рассказывали, смеясь, как Рубинштейн (с шинелью на руке и пистолетом в другой) длинной своей фигурой (они-то все остались в окопе) маячил перед ротой.

Не майорское это дело, и не полковника.

А командующий приказал представить меня к четвертому ордену. На этот раз — к самому почетному для военных, ордену Красного Знамени. Не только, конечно, за эту атаку, но за ранение и за то, что я сумел неправду подчиненных ему командиров преобразовать в истину так, что все были довольны.

Бывало иногда — идешь по Москве, и на Чистых Прудах или Гоголевском бульваре встречаешь своего приятеля, земляка, сотрудника нашего родного Ленинградского Политехнического, которого ты в своем-то городе год не видишь, а здесь нате… И тут так случилось, что среди помощников полковника Данилюка оказался соаспирант по тому же Ленинградскому Политехнику — Колька Епифанов, немножко поэт, немножко выпивоха, немножко мой приятель.

Пришел я, новый человек, строевой боевой майор, уже с тремя орденами и кучей медалей, и, главное, земляк, приятель по институту, а Колька, любимец полковника, три года просидевший здесь, в штабе, старожил, так сказать, встретил меня со слегка прикрытыми глазами и совсем закрытыми объятиями. Я, увидев его, кинулся к нему чуть не со слезами радости, а он, с юморком старшего (хотя тоже майор): «Привет ленинградцам», и руки за спиной. У него только один орден, у меня три. И это мне отложилось. Колька обычно оформлял наградные листы. И мой орден Красного Знамени сгорел серым огнем. Он думал так: «Вернемся в родной институт, у Левки будет четыре ордена, а у меня один, а воевали вместе, это несправедливо…» — и восстановил справедливость. Похерил, как я потом узнал, мой наградной лист.

Прошло много-много лет. Колька не вернулся в институт, остался кадровым военным, замер на полковнике, женился в Москве на дочери очень знаменитого человека (Игоря Грабаря), после смерти тестя бросил жену, стал крепко пьющим и однажды, приехав в Ленинград, пришел к нам на пирушку (в честь него, полковника Епифанова…) В разгар веселья я спросил: «Колька. Почему ты зажал мой наградной лист?» Прошло сорок лет, а он помнил это событие, и краснел, и бледнел, и что-то объяснял. А мне смешно! Ну, было бы у меня не три, а четыре ордена, и что бы изменилось? Ничего!

Но я возвратился из госпиталя, а наша 54-я готовилась к наступлению на Ригу. До начала атаки знакомился с частями, в составе которых буду наступать на Ригу. Должен был знать командиров дивизий, полков и даже батальонов.

Знать следовало все: и расположение, и направление удара, и связь, и артиллерию, и танки, и… и… и… На любой вопрос командующего — без вранья. Если к вранью строевых претерпелись, то за вранье своих пощады не было. Командующий выгонял сразу с понижением в должности. Суровый был мужик…

А я надеялся получить полк и хотел просить генерала. Запах окончания войны бил в ноздри, и хотелось самостоятельно покомандовать и наступать. О нашем генерале говорили: плохих выгоняет, хороших не отпускает. Вот и решай, каким тебе быть, но я старался, и мы взяли Ригу.

Не буду останавливать внимания ни на артподготовках, ни на карточных стрелах охвата города Риги, ни на числах потерь. Все мы старались и Ригу взяли. Я не убит и не утверждаю, каким вошел в этот город. Первым, вторым, третьим … десятым, но вошел ножками. Не на броне, не на сиденье седана «доджа» или «виллиса», не в седле… вошел пешком в составе роты 160-го полка N-й дивизии (номера не запомнил).

вернуться

9

Наблюдательный пункт