Выбрать главу

Дамы внезапно вернулись, обе в лисьих капорах и бархатных шубах. Сухощавая метнулась к столу, схватила со стола стакан старца и жадно выдула остатки чая.

– Вот ведь настырная баба, – усмехнулся Распутин, – все норовит с той стороны лизнуть, где губа отпечаталась!

Упав на колени, барыни по очереди облобызали сапоги Распутина, да так, что на мехах и шелковых лентах остались следы черной ваксы.

– Зачем так сапоги густо мажешь, Григорий Ефимович? – с мягким укором спросил Селифан.

– А чтоб на всех хватило, – с темной усмешкой ответил Распутин, – чтобы уразумели, что есть чистота наружная, а есть душевное убеление.

– От больших городов чистота давно удалилась в пустыни, – заметил Селифан и, легонько вздохнув, снял шапку.

Распутин даже присел от удивления: на макушке у странника росло маленькое деревце с розово-золотистой корой.

– На Камени[1] с утеса свалился, головушку до кровушки размесил, там, должно быть, семечко в темечко и заронилось, – виновато улыбаясь, объяснил Селифан. – Там такие березы, что к любой щелке цепляются.

– Болеешь, поди? – горячо озаботился Распутин. – Так я тебя завтра лучшим докторам покажу, Крафту и Полянскому…

– Да ты, Григорий Ефимович, обо мне не печалуйся, меня земная мощь целит, и сие деревце мне не в тягость. По весне зазеленеет, по осени семена разбросает, и будет мне вроде дочки. Я ведь от юности – скопец…

– И то диво, нам маловерам во вразумление! – восхитился Распутин. – А я ведь чудеса разные ох как люблю! Девка бородатая у меня жила – тоже удивление! А вчера на Сенной увидал я архангельского сига ростом в сажень, в тот же час велел купить! Только удивлением одним сыт не будешь.

Распутин взял с фарфорового блюда холодного цыпленка и принялся грызть, громко, по-собачьи лязгая челюстями, сам – костлявый и нескладный, как есть кобель дворовый, с тяжелой и умной мордой, с маленькими, глубоко запавшими глазками, в которые смотреть бывает боязно и щекотно.

– Помолимся, брат, – кротко позвал его Селифан. – Вижу я, давно ты Богу истинному не молился.

Он коснулся сухонькими коленями пола и поднес ко лбу щепоть двоеперстия, точно целебное снадобье в горсти зажал, рядом с покорным вздохом опустился Распутин, но едва странник завел древние слова поморского распева, по этажу прокатился низкий утробный вой.

– Что, вроде как плачут? – удивился Селифанушка.

– Братишко мой тебе жалуется, – шепотом объяснил Распутин. – Только ты про это никому! Никшни! Ежели Бог тебе потайное открывает…

Долгий низкий стон снова пронесся по комнате.

– К добру ли, к худу? – тихо спросил Григорий.

– Да кто там у тебя?

– Все он, бесанька, – Распутин резким рывком поднял крышку рукомойника. – Вроде как никого нет, ан есть. Поселился, и ни крестом от него, ни пестом… Он, Он за меня и в кабаках пляшет, и слухи гнусные множит. От того и лилии-царевны, и Мама с Папой видеть меня отказываются… И знаю, что и Сам скучает, и Алешенька, кровинка малая, горемычная, тает как свечечка, чуть какой ветерок – она погаснуть норовит. Давеча, уже за полночь, я с цыганами гулял, – продолжил Распутин, – прислали от Царицы нарочного, полковника Ломана: у Алешеньки горлом кровь хлещет, доктора с ног сбились, не могут остановить. Оторвал я воротник от своей сорочки и говорю полковнику: приложи, братец, к горлышку Царевича – жив будет! Помогло, потому что сила моя простирается на всю мою натуру… Через меня Бог целит!

– Бог-то Бог. Да сам-то не будь плох!

– Ну садись, братик, к столу, нат-ка тебе балыка с ситничком, блинков с икоркой… да цимлянской водочкой запей… Да ты не пьешь, поди? Тогда чаю!

Сонная прислуга принесла жаркий самовар, и по горнице поплыли клубы пара. Распутин снял китайскую рубаху из крученой пряжи и остался в нательной сорочке, шитой серебром по голубому шелку, из тех, должно быть, что сама Государыня вышивала.

– Да вот же они твои сухарики-то черные, заветные, – спохватился Распутин, протягивая Селифану горсть ржаных корочек. – С них-то, с сухариков, все и пошло. Я на них, брат, даже моду в Питере завел, нынче черные сухарики, народной слезой присоленные, в салонах подают… и зовут распутинскими. Так я своей простотой им души жалю… Только им они вроде экспоната, а нам во спасение! Ты знаешь, каким дамам я тебя завтра представлю?! – обрадовался новой мысли Распутин. – Ты вот кого здесь в Питере знаешь? А хошь Царя узреть? Вот только пророчествовать не складись, они ведь привыкли, что только во мне – дух! А что говорю непонятно, так ведь это голос Земли! Я ведь не на словах, а духом действителен!

– Дух – то, что возникает между двух… – поправил его Селифан. – А слово есть обличение духа в словесную плоть…

– Верно говоришь! Вот и мое слово в Питере плотью становится, захочу – пестрого кобеля в губернаторы поставлю, захочу – самого зазудалого министра проведу из пешек в дамки! – В глазах Распутина пробежали и скрылись зеленые болотные огоньки, и снова глухо, недужно дохнул пленный голос. – А вчера солдатушкам раздавал пояски с моим образом, они от пуль и снарядов уберегают!

– Всех не убережешь, – вздохнул Селифанушка. – Как бы эта война тем блином не стала, который комом в горле становится!

– Когда Папа на войну решался, я в деревне был, – виновато признался Распутин. – Ни за что бы я кроволития не допустил! Я же на фронт хотел ехать, в передовые полки просился, написал бумагу Великому Князюшке Николаше.

– И что?

– А вот оно что!

Распутин пошарил на комоде, порыскал за зеркалом и достал мятую записку:

– «Приезжай, кобель, я тебя повешу!», – по складам прочитал он. – Это он мне, слышь ты, мужицкому царю, пишет! А ведь я, Григорий Ефимович Распутин-Новых, и есть истинный русский Царь, некоронованный, а все же Царь! И власть мне Русью Святой дарована! И на тайном Соборе я венчан, и сила моя – Ее сила, и мой дух – Ее дух! Через меня глаголит и дышит Огненный Разум народный.

В такие минуты восторга и боли старец против воли своей впадал в пророческий раж. Губы его побелели и тряслись, а глаза под навесами дремучих бровей налились нестерпимой синей слезой.

– Впереди у России кровь и мрак, но чую поступь того Царя, что придет за мной, ярмом железным пасти народы! – глухо проговорил он и умолк, кромсая сига большим серебряным ножом.

– Долго, долго продлится ночь души народной! – кивнул березкой Селифанушка. – Пора тебе, брат, в Солнцево селенье, там и бремя тяжкое с души сложишь, и покой обретешь. Зовет тебя Хозяйка, гостем желанным ждет…

– И то дело, – обрадовался Распутин. – Говорят мне добрые, любящие меня: «Возвращайся, Григорий, в Сибирь, туда, где родимая полосынька твоими ногтями взборонена, где на жениной могилке березка листвою шумит!» Вот ведь говорил я Папе: «Отчего в Сибирь не едешь, и железку уже проложили… Поезжай! Тем и Царство свое спасешь! Сибирь, – говорю, – пространна и обильна, а сибирский мужик волен и зажиточен. Он – твоя опора!» Только для благородных наша Сибирская сторона все равно что другая планида…

– Не поедет, повезут поневоле, – тихо обронил Селифанушка.

Кротко покачивая березовым стволиком, он принялся за еду, а хозяин самолично подкладывал ему то румяный расстегайчик, то пирога с визигой, да и себя не забывал.

– Привык я ночью у цыган сытно кушать, – признался Распутин, – но сегодня не поеду, уберег ты меня, Селифанушка, от греха…

Бронзовые часы с пухлыми ангелочками на крышке пробили третий час ночи.

вернуться

1

Каменем или Камнем звались у староверов Уральские горы.