Выбрать главу

Итак, на одном полюсе - смех человека над самим собой, смех героя над трусом в самом себе, смех святого над Миром, Плотью и Адом, смех чести над бесчестием и внутренней собранности над хаосом; смех человека над безобразием, на которое он вполне способен, но которое он себе не разрешит, а заодно над гордыней, внушающей ему, что его красота не пострадала бы и от безобразия... В акте смеха над собой одно и то же лицо как бы разделяется на себя, смеющегося, и себя, осмеиваемого, - по логической структуре вполне сопоставимо с тем, как при совершении новозаветной молитвы: "верую, Господи! помоги моему неверию" (Евангелие от Марка 9 : 24) оно разделяется на верующего, который молится, и неверующего, который молиться, по определению, не может, но за которого молитва приносится. Вообще если есть смех, который может быть признан христианским ?????????? [3], то это самоосмеяние, уничтожающее привязанность к себе. В поэме католического писателя Честертона "Белый конь" такой смех представлен как инициация, по-настоящему вводящая христианского короля в его права [...]

Наиболее благородные виды смеха над другим также до известной степени позволительно интерпретировать как смех над собой; смех вольнолюбца над тираном - это смех прежде всего над собственным страхом перед тираном; вообще смех слабейшего над угрозой со стороны сильнейшего - это смех прежде всего над собственной слабостью, как смех над ложным авторитетом - смех над собственной замороченностью, способностью к замороченности, и так далее.

Смех, сопряженный с освобождением от условностей, которые в терминах античной или томистсколигуорианской казуистики относятся к области нравственно-безразличного, в тех же терминах приходится признать безразличным. И чтобы отделаться от трюизмов, допускающих только интонацию "агеласта", поскорее минуем середину спектра и назовем его противоположный конец - смех хамский, в акте которого смеющийся отделывается от стыда, от жалости, от совести.

Но к несложным прописям о том, что освобождение от зла есть благо, освобождение от вещи безразличной есть вещь безразличная, а освобождение от блага есть зло, проблема духовной оценки смеха никоим образом не сводится. Смех - на то и смех, на то и стихия, игра, лукавство, чтобы в своем движении смешивать разнородные мотивации, а то и подменять одну мотивацию - другой. Начав смеяться, мы словно поднимаем якорь и даем волнам увлекать нас в направлении, заранее непредсказуемом. Над чем именно и почему именно мы смеемся - это то так, то эдак раскрывается и поворачивается в самом процессе смеха, и здесь всегда возможна игра смысловых переходов и переливов; ею, собственно говоря, смех и живет. Это чувствует каждый, кто не обделен либо вкусом к смеху и опытом смеха, либо, с другой стороны, духовной осторожностью, т.е. примерно тем, что в аскетике принято называть даром различения духов. Мы по опыту знаем, сколько раз совесть ловила нас на незаметных подменах предметов смеха, на внутренних отступничествах и сдвигах духовной позиции, которые именно смех делал возможными.

Уже то определяющее для феноменологии смеха вообще обстоятельство, что нервно-мускульная реакция, разбуженная мыслью, подхватывает порыв мысли и тут же перехватывает у нее инициативу - мы только что смеялись, потому что находили мысль смешной, и вот мы уже находим другую мысль смешной, потому что продолжаем смеяться, - уже оно облегчает любые подмены. В смехе сознание и бессознательное непрерывно провоцируют друг друга и обмениваются ролями с такой быстротой, с какой передается мяч в игре. Что касается духовной осторожности, это, конечно, вещь непопулярная. Рискуя вызвать самое резкое недовольство читателя, скажем, что она совсем не похожа на хмурую надутость "агеластов", и если она нужна, то не потому, что смех от Диавола, как полагает Хорхе из Бургуса в романе Эко, а просто потому, что смех - стихия.. Жажда "отдаться" стихии, "довериться" ей - давно описанное мечтание цивилизованного человека. Кто всерьез встречался со стихиями - хотя бы со стихиями, живущими в самом человеке, в том числе и со смехом, как Александр Блок, - держится, как правило, иных мыслей.

Бахтин таких вопросов не ставил, потому что мировоззрение, выразившееся в его книге о Рабле, делает критерием духовной доброкачественности смеха сам смех, - конечно не смех как эмпирическую, конкретную, осязаемую данность, но гипостазированную и крайне идеализированную сущность смеха или, как выражается он сам, "правду смеха". Эта "правда" была для Бахтина предметом безусловной философской веры, побуждавшей его к таким, например, утверждениям (контекстуально относящимся к Средневековью, но имеющим и более широкий смысл):

"Понимали, что за смехом никогда не таится насилие, что смех не воздвигает костров, что лицемерие и обман никогда не смеются, а надевают серьезную маску, что смех не создает догматов и не может быть авторитарным... Поэтому стихийно не доверяли серьезности и верили праздничному смеху" [4].

Здесь очень характерна уже грамматическая конструкция фразы с неопределенным субъектом действия. Она поднимает высказывание на такие высоты абстрактно-всеобщего, что всякий переспрос, всякий вопрос о верификации сам собой делается невозможным. "Понимали", "не доверяли" - кто именно? Так называемые простые люди? Люди "вообще"? Человек Средневековья - это персонаж, о котором хорошо было рассуждать в прошлом столетии; в ХХ в. уровень знаний едва ли это допускает. Но и прежде можно было спросить хотя бы Жанну д' Арк: она-то относится к простым людям Средних Веков, так что же, она "стихийно не доверяла серьезности" (чего? своих Голосов? Реймсского миропомазания?) или впадала в серьезность, как в маразм, по причине слабости и запуганности?

Но такие вопросы можно задавать без конца. Обратимся к самой характеристике смеха, данной, что называется апофатически, через одни отрицания, - "не таится насилие", "не воздвигает костров", "не создает догматов" и т.п. Из членов этого символа веры, высказанных на одно интонации непререкаемости, одно утверждение -трюизм: что "смех не создает догматов". Как кажется, смех вообще не "создает" ничего вне своего собственного игрового поля. Но даже над этим трюизмом стоит задуматься. Да, создавать догматы - это не функция смеха, но вот своей силой навязывать непонятые и непонятные, недосказанные и недосказуемые мнения и суждения, представления и оценки, т.е. те же "догматы", терроризируя колеблющихся тем, что французы называют peur du ridicule, - такая способность для смеха весьма характерна, и любой авторитаризм ей энергично пользуется. Смехом можно заткнуть рот как кляпом. Вновь и вновь создается иллюзия, что нерешенный вопрос давно разрешен в нужную сторону, а кто этого еще не понял, отсталый растяпа - кому охота самоотождествляться с персонажем фарса или карикатуры?

Террор смеха не только успешно заменяет репрессии там, где последние почему-либо неприменимы, но не менее успешно сотрудничает с террором репрессивным там, где тот применим. "Смех не воздвигает костров" -что сказать по этому поводу? Костры вообще воздвигаются людьми, а не олицетворенными общими понятия-ми; персонификациям дано действовать самостоятельно лишь в мире метафор, в риторике и поэзии. Но вот когда костер воздвигнут, смех возле него звучит частенько, и смех этот включен в инквизиторский замысел: потешные колпаки на головах жертв и прочие смеховые аксессуары - необходимая принадлежность аутодафе.

"За смехом никогда не таится насилие" - как странно, что Бахтин сделал это категорическое утверждение! Вся история буквально вопиет против него; примеров противоположного так много, что нет сил выбирать наиболее яркие. В Афинах, благороднейшем городе классической древности, великий Аристофан в единомыслии со своей публикой находил очень потешным мотив пытки раба как свидетеля на суде (в "Лягушках"). [...] В евангельском эпизоде глумления над Христом мы словно возвращены к самым истокам народной смеховой культуры, к древней, как мир, процедуре амбивалентного увенчания-развенчания, но ею оттенена горькая нешуточность муки невинного, которого немедленно после окончания шутовского обряда выведут на казнь. Что касается времен Архаики, когда ритуал увенчания-развенчания был не импровизацией, как для римских солдат в Палестине I в., а регулярно повторяемой церемонией, то ведь и тогда дело тоже кончалось смертью избранника; так что в начале начал всяческой "карнавализации" - кровь.

вернуться

[3]

Принципиальные сомнения в этом время от времени высказывались. В целом православная духовность недоверчивее к смеху, чем западная, а специально русская - особенно недоверчива; по-видимому, это реакция аскетики на черты русского национального характера, обозначаемые как "безудержность", "разымчивость" и т.п. Гоголь, не знающий как совместить в себе комического гения и набожного человека, - очень русский случай. "Шут" - по-русски ходовое эвфемистическое обозначение беса, и от него на слова "пошутить", "шутка" и т.п. в традиции народного языка падает компрометирующий отсвет. Характерно, что если одно древнее свидетельство рассказывает, как строжайший аскет начальных времен монашества Антоний Великий смягчал юмором свое поведение перед мирянами, то один почтенный русский духовный писатель XIX в. решился перетолковать это место против очевидности греческого текста, лишь бы изгнать из умов читателей мысль о допустимости юмора для подвижника.

вернуться

[4]

Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965, с. 107.