Выбрать главу

– Нет, мамо, он добрый… Был бы злой, разве с нами так просто разговаривал? А что, батя, у собора свершилось?

Вокша, спускаясь с горы, думал: «Вот и еще одна песнопевица».

Давно вынашивал мысль держать при дворе хоровод, показывать на удивление заморским гостям своих плясунов, музыкантов.

В созданной им и князем певческой школе уже пели по записям-крюкам.[3] Построили для смехословцев подмостки в дальней гридне двора, скрыли их до времени завесой из дорогой материи.

Кое-кто нос воротил – все жить бы хотел по старинке.

Чернели в стороне Гончары и Кожемяки[4] – казалось, кто-то огромным ножом искромсал вдоль ручья Киянки желто-бурую землю оврагов в лиловых кустах чертополоха. Темнела впереди гора. Над синей тучей проступил тонкий серпик месяца, тонкий и робкий, как Олена.

«Возьму в хоровод», – решил Вокша и ускорил шаг.

В тот вечер Олена была задумчивее обычного. Когда прибежал к ней Григорий, с которым дружила, и начал рассказывать о появлении в училищной избе Вокши, об избиении люда на Софийской площади, Олена неожиданно заступилась за Вокшу:

– Может, не хотел он, чтоб так получилось, а сам – справедливый.

Григорий зло усмехнулся:

– Где ж то видано, чтобы волк справедливым был?

Впервые расстались они, недовольные друг другом.

ЮНОСТЬ

Самым любимым местом Олены была Девичья гора, утесом нависшая над Днепром. Сюда приходила она посумерничать, помечтать, здесь, возле пугливых осин, долгие часы перешептывалась с Григорием.

Сказание о Девичьей горе Олена услышала как-то перед сном от бабушки. Та знала бессчетное множество поверий и так интересно умела рассказывать их, что Олена огорчалась всякий раз, когда бабушка заканчивала:

– Вот те и сказка вся, а мне кринка молока…

О Девичьей горе бабушка поведала так: жил в стародавние времена на Щековице брат Кия – Щек с сестрой Лыбедью, тоненькой, молчаливой, бледноликой девушкой. И решил тот Щек насильно отдать Лыбедь замуж за старого богатого человека. А она, всегда такая тихая и покорная, не подчинилась на этот раз злой братовой воле, убежала от него, поселилась затворницей на горе. Все плакала, плакала… И от слез этих пошла река Лыбедь… Все печально вздыхала, и в полночь по сей день можно услышать на горе вздохи. И как бы ни было в Киеве безветренно – так что и листок на дереве не шелохнется, – а на Девичьей горе печально шелестит бессонная трава, будто тоже вздыхает и жалуется на неудачливую судьбу.

Олену растрогал этот рассказ, она поверила каждому слову его – полюбила Девичью гору…

Сейчас она сидела с Григорием на земле возле осин, глядела не отрываясь на солнечный закат. Может быть, от него янтарем отливали ее серые глаза, в самой глубине их дрожали сполохи.

Ватажились пролетные птицы. Ветерок рябил Днепр. Алели стволы сосен, дальние глубокие озера… За Оболонью желтовато-багряное небо прорезал синий полог тучи. Он делался все шире, опускался на землю, и в темнеющем небе сгущалась зубчатая стена бора, и тучи казались продолжением этого бора.

Григорий бездумно глядел вдаль. На нем полотняная, подпоясанная узким кожаным пояском косоворотка с деревянными пуговицами, на ногах – лыковые лапти.

– В дворцовый хоровод меня берут, – тихо, задумчиво сказала Олена.

Григорий с тревогой повернулся к ней.

– Не ведаю – к добру ли? Матушке боязно, а батя говорит: «Ничего с ней не станется – мы рядом. А польза семье от того великая. Не век же горе мыкать».

Сказала так, что не понять, согласна ли с отцом или сама страшится. Прикоснулась тонкими, чуткими пальцами к косе, оплетенной лентой.

– Завтра в горнице поселюсь… Попрошусь, чтобы с Ксаной…

Подружка Ксана тоже была в хороводе.

На ближнем пригорке одинокими монахами темнели тополя. От них, словно вприпрыжку, сбегала вереница молоденьких ярко-желтых кленов.

– Да и я рядом! – не глядя на Олену, баском сказал Григорий и с ожесточением вырвал из земли клок травы.

Олена ласково улыбнулась – так взрослый улыбается ребенку:

– И то я помню.

Синевато-серый простор Днепра все силился слиться с почти таким же небом и не мог: то мешали еще темные стены лесов, то оранжевая полоса. Она стала желтоватой, потом серой и долго держалась на небе.

Словно сбрасывая с себя тяжесть, Олена качнула головой, провела маленькой ладонью по лицу Григория, снизу вверх, задевая нос, крикнула звонко:

– Ну-ка, лови, защитник!

И стремительно побежала вниз.

Григорий ужо знал эту быструю смену настроений у Олены и, обрадовавшись, что тревожная задумчивость ее исчезла, ринулся вслед напрямик через кусты, оцарапывая лицо ветками деревьев.

Олена бежала легко, бесшумно, почти не касаясь ногами земли.

Он нагнал ее у самой подошвы горы, притянул к себе. Олена отстранилась, сказала с укором:

– Ну почто ты, Гриня, обижать меня вздумал?

Григорий, как всегда, смирился. Чтобы скрыть неловкость и даже возникшую невольно обиду, стал оживленно рассказывать, как по сей день мать оплакивает его, что пошел в учение, по утрам причитает над ним, как над покойником. А потом, уже и вовсе придя в себя от смущения, спросил, хитро поглядывая на Олену смеющимися глазами:

– Отгадай, что такое: в воде растет, а воды боится? – И довольный, что она не может ответить, воскликнул торжествующе: – Соль!

Олена же, видя, что обида прошла, спросила шаловливо:

– А вам в училищной избе не рек Петух ученый, отколь мухи взялись на свете?

Григорий с важным видом поддержал и эту игру:

– А как же, рек! Черт волку ногу строгал, и от стружек поделались оводы, мухи да комары…

Они шли улицей Подола. Веяло от Днепра осенней прохладой. Казалось, чья-то рука сдвинула на небе заслонку, укрыла ненадолго месяц, и стало темно. Олена зашептала таинственно:

– А ведаешь, Гриня, если ночью подкрасться к гнезду дятла, ухо приторкнуть, так он стонет, стонет? Устал за день…

Григорий захохотал, представив эти тяжкие стопы работяги-дятла. Ну какая хорошая Олена! Не сердится на него, Григория, и между ними опять мир да согласие, и они будут дружить еще крепче прежнего.

ФРОЛ ЧЕРНЫЙ

В апрельскую Марью, когда над Днепром нависли тучи, набухшие весенним дождем, и оголенные деревья покорно зябли в половодье, учеников отпустили на неделю по избам.

К исходу недели Григорий, возвратясь как-то с улицы домой, застал отца сидящим возле окна: он заканчивал чеканку серебряной чаши – потиры для Десятинной церкви.

Отца Григорий любил немного жалостливой и скрытной любовью. Был Фрол в трезвости тих, неразговорчив, покорен жене, со всем словно бы смирившийся, положивший на себя и свою судьбу крест. В редкие же часы охмеления становился говорливым, задиристым, с вызовом глядел на высокую, сильную жену свою Ефросинью – посмеет ли в чем перечить ему?

Сейчас, склонив над чашей серебристую с чернью бороду, отец наносил последние метины. Он был весь поглощен этим занятием, и его лицо, разогретое внутренним волнением, было особенно привлекательным.

Чашу украсил отец щитками с изображением Иоанна Предтечи, Иоанна Златоуста, лики их сделал округлыми, волосы кудрявыми. Один из Иоаннов походил на дружка Григория – Федьку Хилкова, что частенько захаживал к ним и жил здесь же, неподалеку, на Подоле. Даже нос у Иоанна, как у Хилкова, был крючковатым.

«Да ведь это вточь Федька», – чуть не вырвалось у Григория, но он вовремя смолчал, не то обидел бы отца подобным сравнением.

вернуться

3

В те времена так назывались ноты.

вернуться

4

Селения ремесленников.