Он обвивает руками мою шею, а я облизываю его лицо и на залихватский манер сдвигаю шляпу ему на затылок, примяв непокорные черные кудри. Вид у него серьезный, лицо становится прекрасным от вожделения. В ритме тустепа мы движемся в глубь сортира, постепенно превращающегося в некое залитое светом пространство, чьи стены то видоизменяются, то раздвигаются, словно хитроумное театральное оборудование в сцене, требующей перемены декораций. Мы предаемся любви то в большой сушилке в Винчестере, то в больничной ванной, отделанной белым кафелем, то в Талоди, в белом доме без моей разностильной мебели, открытом взору во всей своей гармоничной пустоте, — в простых, скромных помещениях, где само безлюдье возбуждает желание. В одном из вариантов мы находимся в пляжной кабинке из парусины и кольев: ветер треплет стены, освещенные, точно ширмы в театре теней, а над головой несутся по сверкающему небу маленькие белые облака.
В другом варианте всё, конечно, иначе. Я вхожу в туалет и через несколько секунд слышу, как кто-то, стуча башмаками с металлическими набойками, входит следом, а потом искоса бросаю небрежный взгляд на молодого человека, который занимает место рядом со мной. Парень ослепительно красив — в американских джинсах и лётной куртке, — и когда он энергично встряхивает член, а другой рукой убирает со лба свои блестящие волосы, с трудом верится, что эта сцена разыгрывается специально для меня, человека вдвое старше него, для старого хрыча в старом сортире. В туалете нужно следовать принципу «дают — бери и радуйся». Но мне все-таки пятьдесят четыре — как же тут не тушеваться, даже если выпадает такой счастливый случай. Я стою потупив взор, стараясь ничего не замечать, хотя сердце бешено колотится в груди, и вдруг опять слышу шаги за дверью. Всё, я упустил момент. Но, как ни странно, шаги затихают, удаляются, а потом, несколько секунд спустя, вновь начинают приближаться. Там кто-то ждет. Мельком взглянув на молодого человека с его мощной эрекцией, я вижу, что он пристально смотрит на меня. Я глубоко вздыхаю, и сердце у меня обрывается: ясно, что сейчас меня ограбят, более того — сильно изобьют. Если я попытаюсь уйти, то попаду в ловушку, оказавшись между красавчиком — а теперь я насквозь вижу этого хладнокровного головореза, быть может, того самого, о котором в последнее время часто судачат в пабах, — и его сообщником, в возбуждении подкарауливающим у выхода.
Это ужасная минута: я поспешно застегиваю брюки и делаю шаг назад, всем своим существом стремясь во что бы то ни стало уберечься от физического и морального насилия, к которому они почти открыто готовятся прибегнуть. Воцаряется гулкая тишина, и единственная здешняя лампочка, чьим светом залит мокрый кафельный пол, кажется, чувствует, что ей предстоит освещать это и многие другие злодеяния, так же как продолжать светить в дни и месяцы немых лихорадочных страстей, да и в промежуточные часы — часы безмолвной пустоты. Юноша, поняв, что я хочу сбежать, тоже приводит в порядок одежду, но не говорит мне ни слова. Когда я неуклюжей торопливой походкой выхожу из туалета, он идет чуть позади, почти рядом. Я вижу, что второй тип, в черном пальто, шагает по направлению к нам и вопросительно смотрит мимо меня. Юноша что-то утвердительно бурчит, мужчина, пытаясь схватить меня за лацкан, говорит: «Простите, сэр…» — но я молча прохожу мимо него, боясь стать мишенью для оскорблений и язвительных насмешек. Спустя какое-то время я слышу, что приближается машина, и бросаюсь к просвету в кустах, то ли принимаясь, то ли намереваясь звать на помощь, но падаю, растянувшись во весь рост на земле. Юноша, сев на меня верхом, резко заламывает мне руку за спину, а мужчина в пальто говорит: «Полиция! Вы арестованы».
Месяцы, проведенные в «Скрабз»[208], были сродни пустыне во времени: они не отличались какими-либо особенностями, если не считать строгого, аскетического режима, и сейчас трудно вспомнить, чем я занимался в течение того или иного дня и даже того или иного месяца. Разумеется, я уже приобрел некоторый опыт жизни в пустынях, даже вкус к таковой, и научился пользоваться внутренним резервом фантазий и мыслей, как верблюд собственным жиром. Там я превратился в некое подобие жвачного животного. И тем не менее, жизнь в тюрьме оказалась не совсем такой, какой представлялась мне — ошеломленному и униженному — в первые часы. По правде сказать, несколько недель время летело быстро, и по существу лишь в последний месяц, когда уже чувствовалась близость свободы, каждая минута стала казаться томительно долгой, почти бесконечной. Как раз тогда мне не давал покоя один мысленный образ, в воображении то и дело возникали молодые зеленые деревца — березы и осины, — оживавшие благодаря весеннему ветерку, но видневшиеся как бы сквозь стекло, покрытое морозным узором, словно в тумане, в полной тишине. Однако к тому времени уже было совершено подлинное злодеяние, у меня отняли нечто большее, чем свободу.