«Все говорят про одно: еду, смерти и дальнейших невидимых перспективах нашего бытия», – записал в дневнике Г. А. Гельфер[1588]. И эти рассказы становились все более тягостными. То, что считалось невозможным сегодня, о чем говорили с ужасом и содроганием, завтра оказывалось поблекшим на фоне еще более страшных примет осады. «Теперь только и слышишь разговоры: „Там-то скончалась целая семья, там-то вымерла целая квартира"», – отмечал С. Я. Меерсон в декабре 1941 г.[1589]. Об этом же говорили, как вспоминал Л. Разумовский, и его знакомые, собиравшиеся в его квартире весной 1942 г.: о том, кто и где умер, кто и что пережил, о том, какие дома разбомблены, о людоедстве и бандитизме[1590]. В блокадной повседневности, где трудно удивить кошмарами, обнаруживалось, однако, и то, что еще было способно потрясти даже ее очевидцев. Могла запомниться и отдельная деталь, показавшаяся символической – Е. П. Ленцман передавала рассказ отца о том, что он увидел на Пискаревском кладбище: «В одну яму… положили мужчину и женщину, а посередине мальчика, как наш Вова…»[1591].
2
Рассказы о блокаде – это прежде всего рассказы о том, как менялся человек. Каждый этап его распада отмечен эмоциональным повествованием, прочувствован и скрупулезно изучен вследствие многозначительности подчеркнутых в бесконечных беседах примеров распада. Это внимание к патологии никак не могло быть устранено. Для чего ведут дневник — не для записи же только малозначащих и рутинных подробностей. Для чего встречаются и обсуждают события – не для того же, чтобы умолчать о наиболее драматичных новостях.
Патология – это и есть то необычное, всегда обращающее на себя внимание, независимо от его масштабов и форм проявления. Когда человек говорит о патологии, он старается дистанцироваться от него, и делает это нарочито резко – гневом, удивлением, отвращением. Он всякий раз подчеркивает, что он не такой, – но это и есть одна из форм контроля. Он видит сотни, если не тысячи сокрушенных блокадой горожан – тем быстрее и настойчивее могут проявляться у него попытки отделить себя от другого, здорового от больного, цивилизованного от потерявшего человеческий облик.
Чем чаще возникают рассказы о блокаде, тем отчетливее становится представление о цивилизации. «И это мы пробовали есть в смертное время», – услышал В. Бианки обрывок разговора между мужчиной и женщиной[1592]; эти люди, несомненно, знают, какими должны быть настоящие, не суррогатные продукты. Г. Кабанова сообщала в письме своей тете о том, какой грязной стала ее комната – она понимает, что это плохо[1593]. Художник Власов рассказывал писателю В. Иванову, как хоронили в ящике от гардероба и в детской коляске[1594]. Примечательно, что он запомнил именно эту деталь.
Молодая блокадница, получившая подарок от школьной подруги Е. Мироновой, позднее говорила ей о том, «как вставала даже ночью и варила себе кашу, не в силах утолить неотступное чувство голода»[1595]. И она, «страшная черная старуха лет на вид 60»[1596] осознавала это различие между нормой и патологией.
Рассказы о блокаде редко бывали бесстрастными и блеклыми. Их обжигающую эмоциональность можно нередко ощутить и в позднейших воспоминаниях – время не могло стереть следов потрясения. «Они казались какими-то тихими, боязливыми, – писала позднее о детях на «елке» Е. Н. Сорокина. – Особенно щемящие воспоминания остались у нас от того, с какой застенчивой радостью уходили дети из театра, крепко прижимая к груди маленькие подарки»[1597]. И сообщения о подробностях осадной жизни, и трогательные описания несчастных детей и многое другое, трагичное и радостное, что происходило в те дни – все это, несмотря на привыкание к блокадному быту, люди нередко еще были способны воспринимать обостренно. М. К. Петрова писала о том, сколь «тяжело было выслушивать рассказ врача о том, как в соседнем доме голодный ребенок, чтобы утолить голод, стал грызть и есть только что скончавшуюся свою мать…»[1598] И эта эмоциональность, возникавшая прежде всего при виде немыслимых ранее, непредставимых картин, являлась неизбежной. То к чему притерпелись и в предыдущие дни, почти сразу же перечеркивалось новыми, намного более кошмарными свидетельствами, которые не могли не задеть порой даже очерствевшего человека. Узнав о каннибализме, Н. П. Горшков не преминул записать в дневнике: «Нельзя обойти молчанием еще одно явление, вызванное голодом, жестокостью и алчностью, наивысшее зверство которого превосходит все границы допустимого человеческим разумом»[1599]. Едва ли мы здесь найдем спокойствие нейтрального регистратора событий, а ведь многие страницы его дневника являются чуть ли не протокольной, лишенной какой-либо экзальтации подневной записью происшествий.
1595
1596
Там же. «Увидев ее, я заплакала, будучи не в силах сдержать неуместные слезы», – передавала свои впечатления Е. Миронова (Там же).
1598