Трудно было принимать упреки в свой адрес тем, кто гордился собственной стойкостью и незыблемостью моральных принципов. Чего же стоит их жертвенность и кристальная чистота, если они не хотят помогать? Разве их могут считать порядочными и благородными людьми? Заведующая столовой на электростанции причисляла к последним и себя. Ей нужно ежедневно отказывать в порции супа или каши кому-то из нуждавшихся. Слезно ее упрашивали, говорили о болезнях – нет, ничего она дать не может: «…Получали мы все время неполную норму»[559]. На этом можно было бы и остановиться – но она приводит еще и цифры, которые докажут ее правоту: на 250 человек дают 200 порций супа, вторые блюда — на 80-100 человек, да и не каждый день[560]. Нет, не по прихоти своей она отказывает. Никак нельзя помочь, и она готова подтвердить это самым сильным аргументом, который никогда не оспорить – цифрами.
Прямой, нелицеприятный, не допускающий уверток вопрос самому себе (и не один, а сразу несколько вопросов) – и обязанный быть столь же честным и откровенным ответ. В этом вопрошании словно испытывали на твердость свои аргументы, хотя обнаружение их слабости нередко побуждало искать новые доводы.
В общежитии художников один из жильцов пролил на пол суп: «Опять я голодный остался… Ну что это такое? Пропало последнее спасение больного человека»[561]. В каждом слове – мольба, не высказанная, но подразумеваемая просьба поддержать, стремление отчетливее подчеркнуть приметы ужасающего блокадного быта. Никто не откликается. Первая реакция очевидца события типична и предсказуема: «При всем желании прийти на помощь погибающему товарищу, что ты можешь сделать». Но и пройти мимо, ничем не утешив, неловко. Горечь слов о погибающем товарище – признак того, что и он беспокоится о его судьбе, что он не бесчувственный человек. Преодолеть стыд – значит еще раз, более обоснованно и твердо, уверить себя в том, что ему действительно невозможно протянуть руку. Неужто ничем не помочь? Нет, можно обнадежить, сказать ему: «Не отчаивайся. Не дадим тебе умереть. Чем можем – поделимся». Но это еще подлее, потому что является ложью: «А делиться нечем»[562]. Тогда честнее будет ничего не обещать. Это пусть шаткое, но все же свидетельство о том, что удалось остаться порядочным человеком: не обманул, не отмахнулся от просьбы пустыми речами.
Еще более драматичными можно счесть оправдания одного из артистов, который не сразу решился помочь оказавшейся в беде теще. У нее украли «карточки» и он знал, что ей приходится кормиться одним лишь какао – ничего другого не было. Запись в дневнике, сделанная артистом 11 декабря 1941 г., обычна для тех дней: «Как я могу помочь им из своего хлеба и пайка. Я сам голоден»[563]. Можно, конечно, один день не есть, сэкономить хлеб и отдать его. Но теще и жившей с ней свояченице надо помогать часто, а не ограничиваться только единственным подаянием. Способен ли он так поступить? Ведь он является донором, сдает кровь и, значит, должен лучше питаться – иначе не выдержать. Он перебирает все доводы, и, вероятно, чувствует, что их недостаточно для оправдания: «Дал бы им кусочек своего хлеба, но его у меня сегодня нет»[564]. Тем и закончились его метания; может, надеялся, что теща как-нибудь сама справится с этой бедой. И старается не упоминать об этом в следующих записях, будто ничего не произошло.
Спустя несколько дней он побывал у сестры, встретили его «неприветливо». Раздражение прорвалось быстро – и сестра, и ее сын и муж стали обвинять его в черствости. Пришлось выслушать все: теща голодает восемь дней, приходила к сестре ее свояченица, у нее «один нос торчит». Просила любой еды, чтобы «сварить какой-нибудь суп» – вот до какой черты дошли родные, с которыми он не делится. Сестра хоть что-то дала («немного отсевков, два кусочка дуранды и маленький кусочек хлеба, грамм 40»), а он не желает[565].
Чем защититься? «К сожалению, я сам голодаю с 8 числа» – возвращается все на круги своя. Да и по какому праву они его упрекают? Сын сестры еще недавно его обворовал, объедал и мать. «И только теперь, когда увидел, на что похожа его мать: кожа да кости, и когда смог каким-то образом помочь матери, то возгордился, и чувствуя себя сравнительно сытым, обедая, ужиная и завтракая и дома, и у себя в ремесленном училище, то и решил, что и я так же сыт, как и он» – неприязнь нарастает исподволь[566]. Не хочет он знать, как на самом деле кормили «ремесленников» и не признает, что почти всем во время блокады случалось кого-то «объедать» – иначе никто бы не выжил. Не исчезает, однако, и чувство стыда: на следующий день он отдал свой паек теще, отделив от него только 50 грамм. Но потребность еще раз оправдаться возникает вновь – ив тех же причудливых отражениях. Поток ответных обвинений неостановим – родные выставляли себя благородными людьми, корили его, а сами даже не поблагодарили за подарок: «Спасибо… не получил. Зато упреков по своему адресу много, вышло так… как будто это в порядке вещей, что это, мол, моя прямая обязанность»[567].