Неясно, как относились к этому подростки, для которых прикрепление к столовой училища являлось порой единственным шансом выжить. Фадеева их отклики не очень интересовали, да и едва ли скепсис был уместен после пафосного, почти плакатного оптимизма, которым пропитаны строки его рассказа – иного от него и не ждали в редакциях. В. И. Анашкин в подтверждение своей правоты приводит слова некоей девочки («скучно без училища», «никакой жизни нет»), но это признание можно объяснять по-разному – все зыбко в таких аргументах. Он, правда, проговаривается, замечая тех, кто из-за слабости мог лишь «возиться» у станка, но тоже старается не вникать слишком глубоко в их чувства. Чтобы создать такую дисциплину и неумолимо ее поддерживать, требовался особенный настрой.
Необходимы были безоглядность, самоуверенность, невосприимчивость к чужим страданиям – иначе чувство жалости неизбежно бы взяло верх и вся система принуждения во благо спасения развалилась бы в одночасье. Но чем последовательнее осуществлялась эта идея, тем быстрее замутнялись представления о ее конечной цели. Акт спасения заменялся суммой приемов мелочной опеки и контроля, которые становились самодовлеющими. От людей начинали требовать больше, чем это было необходимо, заставляли их напрягать последние силы, чем невольно убыстряли их шаг к смерти, придумывали ритуалы, способные ярче и публичнее показывать внешние признаки «жизненности». Никто из тех, кто вынуждал проявлять «оптимизм», не был ни психологом, ни врачом, чтобы убедительно обосновать роль труда в выживании «дистрофика», получавшего 125 г хлеба в день, но попробуйте разуверить их.
7
Обоснование труда как общего долга, который все должны исполнять в такое суровое время, также оправдывало принудительные меры по отношению к тем, кто отказывался работать. Эту идею труда как непреложной обязанности, независимо от того, нужен ли он сегодня и стоит ли он нечеловеческих усилий, настойчивее других, пожалуй, пытался воплотить в жизнь директор Академического архива Г. А. Князев. Почти каждая запись в его дневнике разделена как бы на две части. Первая – патетическое вступление, подчеркивающее сложность переживаемого момента и необходимость стойкости и самопожертвования. Вторая – перечень историй, эпизодов и сцен, где он обличает неправедно живущих, успокаивает колеблющихся, приободряет впавших в уныние. Только свет и тьма – скромные, неприхотливые люди, не жалующиеся, достойно и молча несущие на себе тяготы войны, и их антиподы: воры, лицемеры, лжецы, краснобаи, трусы. В центре – фигура автора дневника, непоколебимо уверенного в своей правоте, обладающего набором простых, но четких представлений о том, как надо себя вести.
Сотрудники, которых он поправляет каждый день – люди, как правило, слабые. Они чаще думают о хлебе, чем о работе, еле ходят, счастливы, когда им удается погреться у печки. Пафосные наставления тут плохо принимаются. Вот одна из сцен, отмеченных в его дневнике 9 февраля 1942 г.: «Сидели у плиты… никто ничего не делал. Я указал, что в марте нужно приготовить рабочую комнату, на меня зарычали. Зарплаты нет и сегодня. Все голодные и холодные»[664].
Это написано в феврале 1942 г., когда число умерших от истощения за неделю составляло десятки тысяч человек. Спустя месяц он вновь жалуется: «Никто из сотрудников этой заботливости [к архиву. – С. Я.] не проявляет. Ходят на службу, служат, чтобы иметь карточку служащего. И только»[665]. Он ведь и сам голодает – ну, может быть, не так, как иные, но уж точно не роскошествует. Почему же он не сдается? Почему у других опускаются руки? Пришел к нему сотрудник и он увидел, как тот постарел и осунулся. Но ведь еще держится на ногах и потакать его слабостям нельзя: «Просил освободить его от дежурства. Я не согласился»[666]. Неприятно, что этот сотрудник, доктор наук, словно нарочно тут же, при нем, стал выполнять «грязную» работу: выливать воду из раковины. Пристыжен ли директор? Нет – надо поручить эту работу другим, а вот дежурить доктор наук должен: может ведь он ходить. В конце февраля Г. А. Князев стал свидетелем того, как столпившиеся у печи служащие «в продолжении двух с половиной часов говорили только о жратве»[667]. Разве так можно поступать? Кто же будет трудиться? «Когда я заговорил о работе, настороженно указывали на объективные трудности, ослабление от голода»[668].