На второй доске рыжий заканчивал писать последние строки следующего станса:
В аудиторию стремительно ворвался профессор Моллисон, с полуизвиняющейся улыбкой на устах свойственной человеку, знающему, что он всегда опаздывает, — и резко остановился у двери, озадаченный необычной тишиной в аудитории; такого, как правило, не бывало по вторникам утром. Преподаватель английского близоруко уставился на Крейна, а тот продолжал торопливо писать круглыми, большими буквами, мелом на черной доске.
Наконец Моллисон извлек очки и прочитал написанное; не вымолвив ни единого слова, подошел к окну и долго стоял там, глядя наружу, — седеющий, с мягкими чертами, розовощекий старик; яркий солнечный свет подчеркивал всю серьезность его гримасы.
В полной тишине Крейн продолжал скрипеть мелом по доске:
Нет, и тогда, Когда сам дух сгорит дотла, Груз пепла, искры лишенный, Лишь отяготит ту неоплаканную урну.
Крейн, закончив писать, сделал шаг назад — полюбоваться тем, что сотворил. Через открытое окно в аудиторию ворвался смех девушки вместе с дивным запахом скошенной травы; странные шорохи раздались в ответ — то были непроизвольные, прерывистые вздохи студентов.
Задребезжал звонок, призывая начать занятия. Когда он смолк, Крейн повернулся к сидевшим перед ним рядами товарищам. Долговязый, кожа да кости, юноша, девятнадцати лет, он уже начал лысеть. На лекциях почти никогда не говорил, но если и нарушал молчание, все слышали лишь низкий, хриплый шепот.
У него кажется нет друзей; никто не видел его в компании девушек; все то время когда не слушал лекции, он проводил в библиотеке. Брат Крейна играл защитником в футбольной команде, но братья почти не встречались; сам факт, что эта громадина, высокий, грациозный атлет, и это чучело, книжный червь, выходцы из одной семьи, студенты считали какой-то необъяснимой причудой евгеники.
Стив знал, почему Крейн пришел пораньше, написал на черной, чистой доске эти два стихотворения Шели — его плач. В субботу вечером брат Крейна погиб в автомобильной аварии, возвращаясь со стадиона, с игры, проводившейся в Сан-Франциско. Сегодня вторник — первое занятие Крейна после гибели брата.
Крейн стоял перед ними — сутулый, узкоплечий, в ярком твидовом пиджаке, который ему явно велик, глядя на своих товарищей без особых, по-видимому, эмоций. Еще раз посмотрел на то, что написал, словно хотел лишний раз убедиться — задача, изображенная на доске, решена правильно, — потом снова повернулся к этим высоким, цветущим калифорнийским девушкам и юношам, ставшим вдруг неестественно серьезными из-за столь неожиданного пролога к лекции, и стал декламировать стихи.
Ровным тоном, без всяких эмоций в голосе, небрежно похаживая взад и вперед перед доской, время от времени поворачиваясь к написанному тексту, чтобы смахнуть соринку от мела, прикоснуться к последней букве слова большим пальцем руки, поразмышлять, колеблясь, над фразой, словно перед ним неожиданно раскрылось ее абсолютно новое значение.
Моллисон все стоял у окна, глядя на студенческий городок и время от времени шепотом, почти неслышно повторяя в унисон с Крейном строчку стихотворения, — он давным-давно оставил всякую надежду вбить что-нибудь в эти прополосканные морской водой и пропеченные жарким калифорнийским солнцем юные мозги легким, воздушным молоточком романтической поэзии девятнадцатого века.
«…Неоплаканную урну», — прочитал Крейн все тем же абсолютно ровным тоном, лишенным всякой эмоциональности, — словно произносил наизусть эти строки для тренировки памяти. Последнее эхо его мерного голоса замерло в тишине, и он оглядел через толстые очки всех присутствующих, ничего от них не ожидая. Потом прошел к задней стене аудитории и склонившись над своим стулом принялся собирать учебники.
Преподаватель очнувшись наконец от сосредоточенного разглядывания солнечной лужайки, крутящихся дождевых установок, теней деревьев, в пятнышках от жары и ветра, оторвался от окна и не спеша проследовал к своему столу; бросил еще один близорукий взгляд на письмена, начертанные на черной доске, и вдруг рассеянно проговорил: