Многое ему было дано, чтобы покорять людей. В живом общении Бунин пленял своей духовной мощью — свойство гениальных натур. Были в нем неувядавшая жизненная сила, гармоничная — и благостная и вызывающая, — и царственность, то, что так поразило его и Алданова в тяжело больном Шаляпине, посетивших Федора Ивановича на исходе дней его.
«Бунин презирал кощунство, — вспоминает С. Ю. Прегель, — но вместе с тем в нем жила языческая любовь к природе, к чувственному миру, к земле, в которую он ни за какие блага не хотел лечь» [1044] . И отстранялся от старости, считал ее чем-то противоестественным. «Ему была невыносима мысль, что Андре Жид во фраке едет на свою премьеру в „Комеди Франсез“, а он, Бунин, в халате, с трудом и неохотой добирается до столовой, где его ждут посетители» [1045] . На людях он преображался.
Вот 1947 год. «Вечер Бунина. На эстраде Иван Алексеевич. Ему холодно, он зябко потирает руки. Тут, оказывается, холоднее, чем в нетопленом зале. Но голос его начинает крепнуть, молодеть. Он читает стихи, что когда-то читал в Москве:
Что с того, что завтра он начнет, надрываясь, кашлять, задыхаться. Кто-то побежит в аптеку, а Вера Николаевна, с глазами красными от бессонной ночи, будет согревать воду для грелки… Сегодня это прежний Бунин. Тот, что ездил к Чехову в Ялту, а в Москве коротал с ним долгие вечера; тот, что сходил с ума от юношеской неразделенной любви» [1046] .
Вечер этот состоялся 26 октября 1947 года в помещении Русского музыкального общества, читал Бунин свои литературные воспоминания. Он просил Бахраха поместить в газете «рекламу» и написал ее сам; когда Бахрах пришел, вручил ему рукопись автоинтервью, озаглавленного «У И. А. Бунина»:
«Мы застали И. А. в его кабинете за письменном столом, в халате, в очках, с пером в руке…
— Bonjour, maître [1047]. Маленькое интервью… в связи с вашим вечером 26 октября… Но мы, кажется, помешали, — вы пишете? Простите, пожалуйста…
И. А. притворяется сердитым:
— Метр, метр! Сам Анатоль Франс сердится на это слово: „Maître de quoi?“ [1048]И когда меня называют метром, мне хочется сказать плохой каламбур: „Я уже так стар и будто бы так знаменит, что пора меня называть „километром“. Но к делу. О чем вы хотите беседовать со мной?
— Прежде всего о том, как вы поживаете, как ваше здоровье, чем порадуете нас на вечере, что сейчас пишете?..
— Как поживаю! Горе только рака красит, говорит пословица. Знаете ли вы чьи-то чудные стихи:
Но где ж мне взять самообладания? Я лошадь не совсем простого звания, а главное, довольно старая, и потому трудности существования, которых, как вы знаете, у многих немало, а у меня особенно, переношу с некоторым отвращением и даже обидой: по моим летам и по тому, сколько я пахал на литературной „ниве“, мог бы жить немного лучше. И уже давно не пишу ничего, кроме просьб господину сборщику налогов о рассрочке их для меня. Я и прежде почти ничего не писал в Париже, уезжал для этого на юг, а теперь куда и на какие средства поедешь? Вот и сижу в этой квартире, в тесноте и уже если не в холоде, то в довольно неприятной прохладе.
— А можно узнать, что именно вы будете читать на своем вечере?
— Точно никогда не знаю чуть не до последней минуты. Выбор чтения на эстраде — дело трудное. Читая с эстрады даже что-нибудь прекрасное, но не „ударное“, знаешь, что через четверть часа тебя уже не слушают, начинают думать о чем-нибудь своем, смотреть на твои ботинки под столом…“» [1049]
Бунин читал многое из того, что выходило в Москве. Восхищался К. Г. Паустовским и поэмой А. Т. Твардовского «Василий Теркин». Десятого сентября 1947 года он писал Н. Д. Телешову: «Дорогой Николай Дмитриевич, я только что прочитал книгу А. Твардовского („Василий Теркин“) и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова! Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за „Теркина“» [1050] .
Вот что писал Л. Ф. Зуров 8 июля 1960 года о чтении Буниным «Василия Теркина»:
«В тот год Иван Алексеевич был болен, лежал в постели. Медленно терял силы, но голова его была на редкость ясна. Обычно я брал на просмотр новые повести, романы и сборники стихов в „Доме книги“. Мы были бедны. Покупать не могли. В „Доме книги“ я увидел книгу Твардовского. Попросил ее одолжить на несколько дней. Начал читать ее в магазине, потом читал ее на бульваре Сен Жермен. Читал и в метро. Был в полном восхищении (а солдатскую жизнь я знаю). Вернувшись домой, я передал книгу Ивану Алексеевичу.
— Что это с вами? — спросил он. — Отчего вы пришли в необыкновенный восторг?
— Прочтите, Иван Алексеевич.
— Ерунда, — недоверчиво сказал он, махнув рукой.
Он устал от литературной тенденциозности и фальши; раскрывая книгу, обычно махал рукой:
— Посмотрю.
Через десять минут он позвал меня к себе и, приподнявшись, держа книгу в руках, воскликнул:
— Да что же это такое! Настоящие стихи!
Он читал отрывки вслух и говорил:
— А здесь как сказано. Поэт! Настоящий поэт!
Иван Алексеевич был изумлен, обрадован, повеселел. Ему не терпелось, он хотел делать пометки, подчеркивать, но этого делать было нельзя — книгу я должен был через несколько дней возвратить.
— Молодец! Ведь это труднейшее дело, не так-то просто писать солдатским языком.
Он восхищался отдельными местами, читал, перечитывал. И мы с ним говорили о стихах Твардовского. Иван Алексеевич прекрасно знал народный язык, а я знал солдатскую жизнь.
— Настоящая поэзия, такая удача бывает редко. Какие переходы. Талантлив. Подлинный солдатский говор. А для поэта это самое трудное.
При соприкосновении с подлинным талантом Иван Алексеевич по-особенному радовался. Он обрадовался стихам Твардовского (а ведь сколько он прочитал за свою жизнь поддельных, головных и мертвых стихов. Он устал и от идущего по давно проторенным дорожкам изысканного стихоплетства).
— Не оценят, не поймут, — говорил он.
— Удивительная книга, а наши поэты ее не почувствуют, не поймут. Не поймут. В чем прелесть книги Твардовского. Да и откуда им знать? Разве они переживали что-либо подобное! Ведь они ни народа, ни солдатской речи не слышат. У них ослиное ухо. О русской жизни не знают и знать не хотят, замкнуты в своем мире, питаются друг другом и сами собою.
— Вот вы услышите, скажут: ну, что такое Твардовский. Да это частушка, нечто вроде солдатского раешника. А ведь его книга — настоящая поэзия и редкая удача! Эти стихи останутся. Меня обмануть нельзя.
И он читал лежа, смеялся, удивлялся легкости, предельной выразительности солдатского языка. Даже Вере Николаевне не дал этой книжки. После этого он написал Твардовскому. Книгу, которую прочел Иван Алексеевич, мне пришлось отвезти обратно».