4
Две недели спустя, когда я вернулся из Закопане в Варшаву, в ней еще звучали отголоски смерти Тувима. В тот же день я зашел к поэту Н. Его мнение полностью расходилось с моим, и поэтому я резче обычного обрушился на поэзию Тувима. Вскоре после этого, разгоряченный разговором, в ходе которого возник новый для меня облик поэта, я спустился к себе, этажом ниже. Неведомо в который раз за последнее время я потянулся за «Новым собранием стихов», выпущенным издательством «Чительник». Два следующих дня я не выходил из дому. Я читал от начала до конца, потом снова сначала, потом опять наново возвращался к стихам, которые сильнее всего меня поразили.
Как это происходит, что в один прекрасный день мы внезапно замечаем то, чего мы не видели на протяжении многих лет? Каким образом нас поражает своим блеском то, что до сих пор отталкивало? Как получается, что мы вдруг на каждой странице находим новый смысл, опровергающий наше долголетнее, упорное, непоколебимое суждение? Каким образом поэт, который, казалось, всегда будет тебе чужим, внезапно становится близким, говорящим именно так, как тебе самому хотелось бы говорить, твоим ритмом, твоим синтаксисом, твоим стилем? Каким образом то, что всю жизнь тебе представлялось темным, теперь поражает своим светом? Как получается, что мы неожиданно находим чистейшую музыку там, где до сих пор нас раздражал крик?
Я пережил необычайные дни. В атмосфере смерти, не победившей жизнь, росло мое восхищение поэзией Тувима и одновременно росла скорбь о том, что я никогда уже не расскажу ему о моем восхищении: живой и мертвый Тувим стоял перед моими глазами, и я скорбел о моей слепоте, о человеческой слабости, которая проявляется на тысячи ладов. В атмосфере «пресечения сна с вечностью» все сильнее пьянили меня стихи из «Чернолесья», «Цыганской библии» и «Пламенеющей сути».
Когда в стихотворении «Неизвестное дерево» —
я доходил до слов —
я закрывал книгу. Я боялся этого безумного места. Оно связывает предметы, связи между которыми не хочет видеть ясный, повседневный разум.
5
Я уже не помню, по поводу чьей смерти Лев Толстой писал Страхову: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек»[26]. Видимо, слепота эта присуща даже самым великим. Человек не может заставить себя по-настоящему увидеть что-то или кого-то до тех пор, пока внутренний свет не снизойдет к нему и не позволит разглядеть истинные масштабы явления. Потомки не могут вдоволь надивиться этой слепоте современников, но в то время как перед современниками предстает живая, сверкающая миллионами обманчивых бликов убегающая река, к потомкам она приходит уже в окаменелом виде.
Три недели тому назад я стоял в почетном карауле у гроба одного из самых близких и самых дорогих мне людей в польской литературе. Когда говорят о Тувиме, сразу слышишь: словотворец. Это словотворчество все годы отталкивало меня. Что это, собственно говоря, означает? В Закопане возле дома Общества польско-советской дружбы я слушал транслируемые по радио речи и в душе злился: опять словотворец! А какое дело до словотворчества собравшимся здесь людям? Разве они собрались для того, чтобы воздать почести фокуснику? Скажите им, о чем говорит его слово, какое в нем кроется содержание, какой опыт! Слово Тувима хочет быть «конечной станцией» человеческого опыта, дальше уже нет рельсов, ни один поезд не идет дальше; я говорю здесь о том направлении его поэзии, программа которого изложена в стихотворении «Труд». Сила Тувима заключается в том, что на этой последней станции он говорит словом, которое пронизано светом и воздухом. Слово Лесьмяна на тех же самых высотах уже пахнет потусторонним миром, в слове Тувима — наше дыхание, наше сердце, вся мера нашей малости и величия. Мы не удивились бы, увидев покалеченные, окровавленные руки и ноги тех, кто взбирается на такие вершины; Тувим показывает нам свои руки и ноги — они целы и невредимы.